В Белый Дунаец они приезжали тоже из-за болезни супруги. Деревушка помещалась на высоте около семисот метров над уровнем моря, и имелись надежды на целебные свойства горного воздуха. Однако многие пугали Ленина, что болезнь можно запустить, и вот — уговорили. Да и горный воздух не помогал: болезнь на нeрвной пoчве, три недели лечили электричеством — без толку, все по-прежнему: и пученье глаз, и вздутие шеи, и сердцебиение, все симптомы базедовой болезни.
Но Кохер — хирург, думал Владимир Ильич. Хирурги любят резать, а операция аpхиопасна и архисомнительна. Он попросил живущего в Берне Шкловского навести справки насчет мирового светила — когда принимает Кохер, когда он уедет на лето и как придется устраиваться в Берне, в лечебницe (и очень ли дорогой) или как-то иначе…
И вот они уже несколько дней в Берне. Как и думал Ленин, Кохер тянул с приемом. «Капризник он. Знаменитость и ломается. Здешние знающие врачи архихвалят его и обещают полный успех. Подождем», — писал Ленин матери в Россию. Но все же Кохер наконец принял Надежду Константиновну и поместил в своей клинике на Фрейбург-штрассе. По полдня Ленин сидел теперь у нее в палате, а другую половину ходил по библиотекам, где перечитал целый ряд медицинских книг по базедовой болезни и еще больше испугался за жену.
И вот вчера состоялась операция. Прошла удачно, хотя длилась около трех часов и без наркоза; Крупская перенесла ее мужественно. И все бы хорошо, но сегодняшнее посещение испугало Ленина — у жены был сильнейший жар, она бредила, никого не узнавала… Врач выставил Ленина на улицу и велел заглядывать вечером. Но вечера еще нужно было дождаться…
Допив какао и обтерев салфеткой пальцы, Ленин поднялся и вдруг увидел в углу человека, который запомнился ему еще с Выборга — монгольского социал-демократа, который высказал целый ряд мудрых суждений, совпадавших с ленинскими, а потом куда-то запропал. Ленин решительно подошел к нему и сказал:
— Если не ошибаюсь, мы знакомы, товарищ… простите, запамятовал…
— На данный момент — Очиров, — любезно произнес монгол. — Садитесь, товарищ Ленин.
Перед монголом стояли стакан с минеральной водой и блюдечко, на котором лежал едва начатый кусочек вишневого торта «Цугер Киршторт».
— Какими судьбами в Берне? — спросил Ленин. — Возможно, вы стеснены в средствах? Я с радостью угощу вас обедом.
— Нет-нет, я привык довольствоваться малым. Благодарю вас, — сказал монгол. Ленин заметил, что по-русски тот говорит уже практически без акцента. Прилежный и умный человек, такие нужны партии.
— Но вы не сказали, что делаете в Швейцарии. Хотя если это какой-то архиважный секрет…
— Вовсе нет. Меня пытались арестовать, видимо, какая-то чистка… Я не стал долго ждать, сбежал от жандармов и сразу же уехал, пока не объявили в розыск — благо документы были заблаговременно готовы.
— И как же вы сбежали?
— Они попросту растяпы, к тому же за мной приехали нижние чины. Наверное, надеялись, что тихий монгол сдастся без сопротивления. Я, к слову сказать, особенно и не сопротивлялся. Правда, одного все же пришлось убить.
— Вы… вы застрелили его?
— Нет, лишний шум был бы ни к чему. К тому же я обращаюсь с холодным оружием значительно лучше, чем с огнестрельным. У нас издавна заведено с детства учить мальчиков пользоваться кинжалом, саблей и мечом, а револьверы и ружья, как вы понимаете, появились позже и были доступны далеко не всем. Поэтому я убил его кинжалом. Ударил в печень, это очень важный орган, и его повреждение гарантированно выводит человека из сражения. И, скорее всего, он в любом случае умрет. Этот несчастный жандарм умер сразу.
Монгол сказал об этом очень спокойно, и Ленин тут же подумал, а смог бы он убить человека — пусть даже жандарма! — оказавшись в подобной ситуации? Наверное, нет… Но подходящие слова для ответа монголу — вернее, Очирову — нашлись сразу же.
— И верно! А чего вы хотите? — воскликнул Ленин. — Возможна ли гуманность в такой небывало свирепой драке? Какой мерой измерять количество необходимых и лишних ударов в этой драке? Где тут место мягкосердечию и великодушию? Мы что же, не должны, не вправе бороться, сопротивляться? Ну, извините, мы не дурачки. Мы знаем: то, чего мы хотим, никто не может сделать, кроме нас. И никакие жандармы не смогут нас остановить.
Очиров согласно покивал, съел микроскопический кусочек «Цугер Киршторта», зацепив его серебряной ложечкой, и скромно поинтересовался:
— А вы, товарищ Ленин? Вы здесь, верно, по партийным делам? Я, признаться, совсем недавно из Германии, здесь пока ни с кем не связался… В России уже несколько лет не был, хотя по газетам стараюсь собирать всю возможную информацию о том, что там происходит.
Ленин коротко и печально рассказал, что привело его в Берн. Очиров посочувствовал и предложил:
— Может быть, я смогу помочь вашей супруге? Я вообще-то знаток народной медицины. Я не взялся бы сделать саму операцию, ни в коем случае, но такие вещи, как жар, недомогание, бред…
— Состояние после операции архитяжелое, я не думаю, что господин Кохер позволит вам проводить какие-то осмотры. Да и врачебная этика не позволяет. Как я скажу ему, что привел другого врача в его лечебницу? Будет неописуемый скандал, особенно если учесть, что господин Кохер — не простой медик, а Нобелевский лауреат, всемирная величина…
— … Я же не врач, — перебил монгол. — Я просто знаю кое-что о лечении, чего явно не может знать этот Кохер. А осмотр как таковой мне не требуется — так что я вполне могу сойти за друга семьи. Впрочем, если я кажусь назойливым…
— Нет-нет, конечно же, сегодня или завтра! — поспешно сказал Ленин. — Я думаю, Наденька не будет против.
«Если она еще жива», — подумал он.
* * *
Оставив Коленьку в отеле, чем тот был крайне недоволен и разобижен, Гумилев поспешил в «Меблированные комнаты для одиноких мужчин мадемуазель Парментье». Он полагал, что не вспомнит дороги и спросит ее у кого-то из прохожих, но ноги словно несли сами. Через четверть часа блужданий по улочкам Джибути Гумилев уже входил в гостиную, где все оказалось совершенно по-прежнему: диваны, картины на стенах, столик с граммофоном, и даже валялась рядом с ним Le Figaro, словно поручик Курбанхаджимамедов только что бросил газету, собираясь уйти. Только из граммофона чуть слышно доносился голос великого Карузо, а не Вяльцевой: он пел что-то из «Арлезианки».
Мадемаузель Парментье также ничуть не изменилась, разве что чуть погрузнела и оплыла. Разумеется, Гумилева она не помнила и никак не могла помнить — сколько их, путешественников, торговцев, военных и прочих прошло через эту гостиную — но встретила радушно. Тут же появилось вино, и женщина осведомилась:
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});