Но даже если не верить словам, были ведь еще и рисунки. Между строчками, на полях, вокруг подписей: жеребец, уж, ружье и охотничья сумка с торчащими из нее заячьими лапками, разложенные и расставленные на кошме мисочка для намыливания помазка, хлеб, сыр и бутылки, а прежде всего, тела – изредка мужчин и женщин, но чаще – одних мужчин, в отвратительных позах, спаривающихся, как животные. В некоторых я мог узнать его самого: бакенбарды, густые волосы с пробором посредине, временами короткие, иной раз подлиннее; я видел, как он стареет, как его нарисованное тело становится все более дряблым и грузным, как у заплывших жиром старых барсуков, волков и медведей. Узнавал я и того, с большим орлиным носом и косматыми бровями. Подмечал и его изменения.
И вспомнилась мне его мазня из Бордо: ярый бык с крылышками бабочки. Мог ли я когда-либо подумать, что это он нарисовал самого себя?
Я был сконфужен, словно вошел в спальню и увидел его, голого, возлежащего на теле другого мужчины, вспотевшего, тяжело дышащего. И, сидя перед ящичками открытого секретера, всматриваясь в их потускневшие ручки, я вспомнил, что когда-то, много лет назад, я не раз представлял себе такую сцену: как я влетаю в спальню с рапирой, как исступленно вбиваю ее в широкую спину – сверху, возле плеч, поросшую редкой щетиной, а внизу гладкую, так и манящую нанести укол. Теперь я не испытывал ни исступления, ни отвращения, ни жажды убийства, а всего лишь удивление, изнеможение и нечто похожее на стыд.
Как и тогда, когда Гумерсинда сказала мне, что его последними словами были: «Мартин, любовь моя, иду…»
Говорит Мариано
Позавчера поздним вечером горничная разбудила маму; привела Фелипе, тот только-только приехал из Дома Глухого и настаивал, что дело не терпит отлагательств и что «сеньор будет очень зол, вернись он с пустыми руками»; отец велел вытащить все бумаги деда, «в особенности те, глубоко запрятанные, все, что найдется на дне ящиков, а уж тем более письма»; послали и за мной, хорошо, что я еще не спал, потому что у нас затянулось музицирование (пришли новые ноты, на сей раз из Вены, и мы с Консепсьон целый вечер разучивали неизвестную нам сонату, а потом сели за вист и фараона), так вот, поехал я в дедовский дом и там битых два часа рылся в тумбочках, на полках и во всевозможных ящичках в поисках того, что могло интересовать отца; спать я лег за полночь, валясь с ног, весь в пыли. Лишь утром – а точнее сказать, в полдень – я задался вопросом: ради чего? Ради чего вот так, с бухты-барахты, в спешном порядке, переносить документы тридцати-сорокалетней давности? Но тогда, ночью, убедительным ответом для меня был испуганный взгляд Фелипе, который то и дело повторял: «Сеньор ждет, сеньор будет очень зол».
С возрастом, пожалуй, стоит привыкнуть к чудачествам чужой старости; тогда легче привыкнешь к чудачествам собственной.
Говорит Хавьер
Картина должна находиться где-то здесь – и она тут была, ее привезли вместе с другими на свадьбу Мариано, прихватили из Мадрида совершенно случайно, ведь никому бы и в голову не пришло повесить ее в комнатах, через которые пройдут свадебные гости. Я помню, как он прятал ее от меня, чтобы я не увидел, чем занимаются эти маленькие фигурки, и еще помню, что он написал два таких холста, чего за ним никогда не водилось, – не знаю, насколько один был верным отображением другого, но помню, что стояли они рядышком на двух мольбертах, а он выходил из себя, повторяя, что копирование – дело для глупых барышень, а не для настоящих живописцев. Знаю и то, что один из них он послал Сапатеру, а другой до конца жизни где-то прятал, и даже тогда, когда при дележе состояния я унаследовал все его картины и, описывая их, ставил с тыльной стороны крестик и номер, ту единственную я вытащил из кипы холстов и отложил в сторону, так что до сего времени она не числилась в списке.
Теперь, когда я выгреб ее из какого-то шкафа, где она лежала вместе с другими, не приличествующими свадебному дому холстами, и размотал грубое коричневатое полотно, в которое она была завернута, я мог рассмотреть ее внимательно, но все еще ничего не понимал. Насколько я мог судить, это был дом умалишенных, кажется, сарагосский, где умерли его дядька и тетка Лусьентес; не иначе как навещая их в молодости, он вдоволь насмотрелся на таких типов и спустя годы запечатлел их. У стены, на которую падает свет из открытого белому знойному небу, но зарешеченного окна под потолком, теснится толпа полуголых мужчин. Один в шишаке с перьями и деревянным мечом – его руку целует некто в очках и капюшоне, другой в короне и с цепью, сплетенной, должно быть, из сена, вытянутого из сенников, – этот благословляет подданных; ближе, в центре, на полу, спиной к зрителю сидит еще один – тот прикладывает к голове бычьи рога: то один рог, то второй. Еще кто-то, стоя на коленях, жарко молится, еще один катается по каменному полу, корчится, верещит. Мускулистый мужчина в треуголке прицеливается из несуществующего ружья, видимо, когда-то был солдатом или охотником; тут же за ним другой, сгорбленный, седлает коня на палке. У столба сидит некто, в прошлом, по-видимому, шулер – за повязку на голове заткнул карты, – в руке у него свеча или скипетр, и он, закрыв глаза, поет-заливается.
Я ничего не мог понять, не видел никакой подсказки, никакого знака, пока не стал заворачивать картину обратно, дабы положить ее в шкаф. И когда уже держал в руке правый верхний угол холста, заприметил, что у самого края, в глубокой тени, есть еще две фигуры, двое мужчин. Один стоит напряженно, широко расставив ноги и отклонившись назад, другой перед ним на коленях – черный мазок головы под белым, а в полумраке буровато-коричневатым, пятном рубахи.
Я знал этих двух умалишенных, я их уже видел на полях писем. И теперь тот, у кого рот не был занят, говорил второму: мы безумцы.
XXXVI. Читающие[105]
Да не обманет вас длинная патриаршья борода и выстриженная макушка: если это монах, то приобщен он к бесовскому ордену, а страница, которую читает, вырвана не из бревиария, а из книги заклинаний и таинств.
Ни одна месса не была выслушана с таким усердием, как эти слова – черные, вязкие и прилипчивые, будто смола, вызывающие тревогу и неприятный осадок, но до чего жадно они их ловят: глаза полуприкрыты, губы под усами подергиваются, раскрасневшиеся уши пульсируют, дрожь пробегает под вспотевшей рубахой – это внутренний круг тех, кто своей кровью дал зарок молчать и был посвящен в таинства; их широкие плечи прячут от толпы и саму страницу, и начертанные на ней знаки.
Те же, что стоят дальше, видят лишь последствия чтения: длинные витые рога, вырастающие из черепа мага в белом облачении, и проявление мощи – видимый знак того, что под облачением сим притаилась нечистая сила, а доступ к ней имеют лишь немногие.
Те, что делятся своей мощью с присутствующими, становятся слабыми, ибо их крученые рога за версту изобличают в них чернокнижников. Но на помощь приходит живописец, он – даже если и не принадлежит к тайному братству – не собирается выдавать их тайну. Раз-два и забеливает могучие рога, покрывает их бурой тенью, а там, где вырастали они прямо из шишковатого черепа, дописывает бородача, возносящего в немой молитве к небу свои очи. Кто теперь догадается?
XXXVII
Говорит Хавьер
Я перетряс не только содержимое секретера, но и другой мебели – шкафа в старой части дома, чердака. Переворошил все – ведь не в городе, а здесь жил он до своего бегства в Бордо. Но найти вторую половину переписки не мог и послал Фелипе в Мадрид. Вернулся тот поутру с тремя корзинами никому не нужных документов: старых счетов от торговца красками, кистями, полотном и клеем, всяческих напоминаний из королевской канцелярии, документов шпалерной мануфактуры, приглашений, отказов, подтверждений, сопоставлений цен на землю. Даже нашел там генеалогическое дерево, заказанное старым барсуком у некоего ученого историка и разочаровавшее меня своей скупостью. Но ни одной странички сальностей.