Ты просто нам всю правду показал И все пронзил тоской и скукой».
Не надо, конечно, преувеличивать объективной ценности поэтического дара матери Марии. В ее сборниках, особенно в том, который был издан посмертно, немало недоделанных строк, вероятно, и не предназначавшихся ею для печати. Но дело отнюдь не в «качестве» ее писаний, а в том, что, как утверждал один из зарубежных критиков, «стихи матери Марии были комментарием к ее труду и подвигу». Ее смятенная душа неудержимо устремлялась к религиозной стихии и ее формальная уязвимость происходила от избытка внутренних чувств, которые не находили для своего отражения нужных слов и еще оттого, что мать Мария была не в силах преодолеть внешние покровы позднего петербургского символизма, в ядовитом воздухе которого она литературно воспитывалась.
Именно эта размолвка между стилем той далекой эпохи и своего рода псалмопением, к которому хотела устремляться ее поэтика, наложила на ее творчество особый отпечаток. Ее стихи, оказавшиеся провидческими, говорили о тех, «кто в муке шел душой свободной, как Божьей милостью пойдем мы вновь». Но, упоминая о своей «непреходящей несытости», догадывалась ли она, чего ей, собственно, недостает? Чувствовала ли она глубокую трагичность строки «И Соловки, приму я как приют»? Понимала ли она, что утвердить не только свое человеческое, но и поэтическое «я» ей придется только в последней жертве и «ходить в облаках» ей долго не будет дано или, может быть, мы неясно понимали, что она под этим пронзившим Блока восклицанием подразумевала?
Достаточно хотя бы поверхностно ознакомиться с ее последними стихами, чтобы понять, что ее мучили какие-то вопросы, на которые у нее не было приемлемого для нее ответа или, вернее, инстинктивно она об эт<*м ответе догадывалась, но выразить его словами могла только очень приблизительно:
«Что ответим? — Что можем ответить?
Только молча мы ниц упадем Под ударом карающей плети Под свинцовым, смертельным дождем…».
Находясь постоянно среди сирых и бездомных, среди тех, кто не перестает шествовать «с тюками людских глухих обид», мать Мария выработала слепую готовность к отказу от себя, трудное искусство «от любимого отречься» и это и привело ее — без ропота — в ледяную пустыню одного из страшных нацистских лагерей. Можно утверждать — без тени риторики — что именно такой путь она избрала сама, хоть и писала:
«Господи, когда же выбирают муку?
Выбрала б, быть может, озеро в горах,
А не вьюгу, голод, смертную разлуку,
Вечный труд кровавый и кровавый страх».
Мать Мария погибла мученической смертью «за други своя». Подвиг ее уже неоднократно описывался и поэтому нет нужды восстанавливать сейчас те страшные данные, которыми мы располагаем. Они, мне кажется, общеизвестны.
Но вот, вскоре после конца войны друзья ее издали сборник ее стихов. По существу это были своего рода «парижские черепки», потому что от того мира, в котором проходила жизнь матери Марии, от всего, что ее окружало, едва ли что-нибудь, кроме черепков, осталось и странным образом стали какой-то перевернутой реальностью ее совсем молодые, не вполне зрелые, зеленые строки: «Смотрю, смотрю с одинокой башни. / Ах, заснуть, заснуть бы непробудно!».
Вспоминая теперь мать Марию, пытаясь напомнить о ее безвестной могиле, невольно приходят в голову тургеневские строки о другой «святой»:
«Нежное кроткое сердце… и такая сила, такая жажда жертвы! Помогать нуждающимся в помощи… она не знала другого счастья… Какие заветные клады схоронила она там, в глубине души, в самом ее тайнике… теперь, конечно, никто не узнает. Да и к чему? Жертва принесена — дело сделано».
Пусть же не оскорбится тень этой по-настоящему замечательной русской женщины этими малозначащими о ней строками.
«Моих Тысячелетий»
Что было особенного в поэзии Довида Кнута? Что в ней прельщает и заставляет всех знавших поэта вспоминать о нем с оттенком признательности за встречу? Что выделяло творчество этого небольшого, очень живого человека, который в дружеской компании «какие бы кошки не скребли на его душе», был всегда с виду весел и находчив, любил рассмешить каким- нибудь острым рассказом и, главное, всегда с участием протягивал руку тому, кто в его рукопожатии мог нуждаться?
От творчества его зарубежных собратьев по перу его отличала, особенно в начале его поэтического поприща, почти физическая связанность с ветхозаветной тематикой, которую он норовил перенести в сегодняшний день. Конечно, библейские темы соблазняли немало русских поэтов, но в подавляющем большинстве случаев они оставались для них экзотикой, неким возвышенным фольклором и, в первую очередь, они прельщались пряностью «Песни Песней». Между тем, для кишиневского уроженца Кнута, никогда не пересекавшего Днестра, эта, казалось бы, несуществующая атмосфера была чем-то вполне конкретным и осязаемым. Он вырос в лавке своего «ветхозаветного» отца, в специфическом воздухе «любви и тоски», был им пропитан, никогда он него не отрекался. Религиозное восприятие мира и в нем самом соединение «бедного и грубого тела» — добавлю, весьма чувственного— с «веселой душой» по особому выделяли его и, естественно, подчеркивало своеобразие его Музы.
Свой первый поэтический сборник Кнут озаглавил «Моих тысячелетий» и сколько его не убеждали, что такое заглавие не совсем понятно и вдобавок звучит не по-русски, он уперся, словно повторяя «так я стою и не могу иначе».
Но, конечно, следовало бы сразу указать, что его основная, врожденная тяга уживалась в нем с любовью и к иным пейзажам, и к другим поэтам, часто ему далеким, но к которым его притягивало некое избирательное сродство.
Нажимая педали, нередко стилизуя и утрируя свои «кровные узы», он готов был вещать, что ему видятся картины многотысячелетней давности: «Пустыни Ханаана, /Пески и финики горячей Палестины/, /Гортанный стон арабских караванов/, /Ливанский кедр и скука древних стен/, Святого Иерушалай- ми». Но это был отвлеченный, почти метафизический «мажор», в который поэт вкладывал свои далекие мечтания. А в то же время «человечек» отбрасывал видения и брался за одно далеко не веселое ремесло за другим, с энергией давая бой жизни. Потому, может быть, с его характером более сливался тот торжественно-замедленный тон, в котором белыми стихами он создал небольшую поэму «Кишиневские похороны», начинавшуюся лукавой памяткой о Пушкине:
«Я помню тусклый кишиневский вечер:
Мы огибали Инзовскую горку,
Где жил когда-то Пушкин. Жалкий холм,
Где жил курчавый низенький чиновник — Прославленный кутила и повеса —
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});