Шрифт:
Интервал:
Закладка:
При имени братика девочка на руках Жуховского рванулась, зашлась в плаче, посинела.
— Он… он им спать мешал…
— В ихний дом и заходить-то боялись…
Толпа повернула к дому, где Жуховский и Казанцев оставили раненого Киселева.
Братика нашли под крыльцом, на залитой помоями куче мусора. Трупик окостенел, зеленел и светился коркой льда. Правую ножку придавил разбитый патронный ящик.
— Господи! Да как же их, иродов, земля держит! — заголосили у крыльца.
— Мать ейная за картохами на огород свой к Дону все ходила… и не вернулась. Кормить-та нада.
— Погоди, бабы!
Толстая, в черной шали, женщина нагнулась, подняла со снега выпавший из лохмотьев девочки клочок немецкой газеты.
«Мама погибла и Ленька тоже напешите в армею танкисту Баранову Петру…», — прочитал Жуховский каракули, нацарапанные на клочке немецкой газеты.
— Видите… Старикова моя фамилия. Старикова Евдокея Ивановна… Возьму дите…
— Пожалуйста, — как-то странно посапывал носом и прятал затуманенные слезой глаза Жуховский. — Пожалуйста. Живой вернусь — загляну к вам… непременно.
По улице, оставляя за собой снежный вихрь и черную гарь, прогрохотал Т-34. За ним другой, третий… Скрипели полозьями сани, в лямках на лыжах тянули пулеметы, теряя клубочки пара изо рта, шли пехотинцы.
Киселева на пароконной подводе с другими ранеными отправили в тыл, в Филоново. Жуховский и Казанцев пошли догонять свой батальон.
Глава 22
Обмороженные верхушки облаков оделись в золотые ризы, побелели. По ярам из-под них дышало холодом.
Филипповна плотнее закуталась в шубу. Стояла у плетня на огород, вслушивалась. Теперь каждую зорю встречала она у плетня. Как выходила к корове, так и останавливалась. Там, под этими зорями, был и ее сын. Летом передавали — видели его. Вот и надеялась: пойдут вперед — забежит. Вчера весь день, особенно к вечеру, на Богучаровском шляху гремело не переставая. Да так близко, будто за бугром сразу. «Примаки», которых хватало и в Черкасянском, говорили, что это танки бьют, а свои или его — бог ведает.
Низовой ветер донес бормотание, похожее на частую стрельбу. Филипповне даже солдаты привиделись. Не те, какие катились с меловых круч в июле, а здоровые, сильные, с кирпичным румянцем на крепких щеках, в полушубках, валенках. Это они сейчас там в снегу, изо рта рвутся клубочки пара.
— С праздником тебя, кума! — прервала ее мысли Лукерья Куликова. Лицо ее румяное, светлое, будто и вправду престольный день. По плечам ветер треплет длинные махры кашемировой цветастой шали.
— С каким? — сахарно скрипя снегом под валенками, Филипповна вышла на расчищенный круг у сарая.
— Аль не слышала? Наши вперед пошли!
— Ох, милушка ты моя, — черная, в несмываемом загаре рука Филипповны потянулась за концом шали.
— Вчера ишо вдарили, — частила Лукерья. — Нагишом немчура проклятая бежит. Истинный бог, не вру, — перекрестилась. — Дон наши перешли, человека оттель видела. Во как их пихнули…
Лукерья торопилась с новостями, помела подолом высокие сугробы по-над дворами дальше.
Уже с утра кучками и в одиночку потянулись отступающие итальянцы и бежали целый день. Бежали степью. В хутор спускались меловыми кручами, что и наши в июле, и снова уходили в снежную, с белыми морозными узорами по горизонту, глухую и неприютную зимой степь. Бежали чужие, никому не нужные, провожаемые лютой ненавистью и злорадным торжеством, не умея ни объясниться, ни спросить о чем-либо. Да и спрашивать было нужно у людей, к которым они пришли непрошенно и измывались, грабили столько месяцев. Бежали толпами, как листья ветром, гонимые животным страхом перед расплатой, завернутые в одеяла, бабьи платки, в окованных железом холодных ботинках.
Они забегали в дома и, как нищие, протягивали руки: «Матка, клеп, клеп!»
За кусок хлеба оставляли винтовки, гранаты, патроны. С войной они уже покончили. Иные, совсем обезумев от холода, обмороженные, лезли на печи, хоронились по сараям в сене.
Раза три за день организованно проходили немцы. Угрюмые, злые, они вытаскивали итальянцев из домов, прикладами и окриками сгоняли их в кучи и гнали на бугры, где уже совсем близко гремели танковые пушки, явственно тревожили тишину пулеметы.
Вечером у Казанцевых остановилась бронемашина на гусеницах. На снег повыпрыгивали дюжие, как на подбор, солдаты-немцы. В дом зашли три каких-то важных чина. Семью выгнали на кухню, сами заперлись в горнице. Потребовали молока, хлеба, о чем-то кричали, спорили. Чаще всего упоминали Кантемировку, Миллерово.
Филипповна загребла жар в грубке, закрыла вьюшки. В горнице гомонили все. Заскакивали погреться из охраны. Угрюмо и молча стреляли глазами, протягивали руки к теплу.
— Ты вот что, дед, — Филипповна воткнула иголку в шитье — накидывала заплату на дедовы штаны ватные, — отряхнула с себя обрезки и нитки к печке. — Уходи-ка на время из дома, не то на печку лезь. Кожухом накрою тебя. Тиф, мол, скажу. Им, по всему, проводник нужен.
Свои пришли ночью. Петр Данилович проснулся — дверь гремела и разваливалась от ударов. Руки на холоде в сенцах дрожали, не сразу нащупали засов.
Наконец щеколда отскочила, и в сенцы, сталкиваясь оружием, вошли солдаты. Запахло степью, табаком, холодом. Зачиркали спички, завозились спросонья в постелях домашние.
— Свет давай!
— Кипяточку, хозяйка!
— Да вы кто такие? — никак не могла очухаться только что уснувшая Филипповна. — Господи, да как же это?! — заохала, узнав, заспотыкалась, зашлепала босыми ногами к лежанке за валенками.
— Свои, маманя, свои!
— Как же скоро позабывали!
Зажгли свет. Жмурясь и поправляя наспех накинутую кофту, Филипповна оглядела задубевшие на морозе широкие лица, забитые снегом шинели, полушубки, матово блестевшее изморозью оружие, закрылась руками, заплакала:
— Господи, пресвятая владычица небесная… Ох, знали бы вы, как оно привыкать досталось…
— Немцу капут теперь, мамаша. Совсем капут.
— Какой же капут, милый, коли часу не прошло, они за этим столом сидели. Вон и следы их поганые, — показала на окурки на полу и бутылку с замысловатой наклейкой на подоконнике.
— И куда же они бежали?
— Про Миллерово все спрашивали, старика забрать хотели. Пришлось брехать: в тифу, мол.
Бухнула дверь, впустила клубы морозного пара. Вошли еще четверо и сержант с ними.
— Сергеев, Ловеткин! В охранение!
— Душу дай отогреть. Окаменело все внутри.
— Сменю пораньше! Айда!
Петр Данилович вышел набрать хвороста в печку. Большая Медведица косо черпала ковшом в Максимкином яру алмазные россыпи снегов, мелко и жестко пересыпались в морозном небе звезды. В огороде, перхая на морозе, солдаты ставили пушку. На этом краю, мимо школы, в Покровский яр спускались танки. Мощный гул их ударялся о слюдяной свод неба, падал вниз, валом катился над степью.
Казанцев остановился с вязанкой у порога. Шум на Покровском яру напоминал ему шум большой воды, когда она, истомившись ожиданием, решительно устремляется с полей в яры и лога, сливается в мощный поток. И не пытайся кто остановить его: знать, так пришла тому законная пора.
— Небось, самосадец жжешь, папаша? — хрустя валенками, подошел часовой, курносый щекастый парень, дыхнул в оголенные наготове ладони.
— Самосадец, — Казанцев положил хворост к ногам, никак не мог дрожащей щепотью отмерять из кисета солдату на закрутку.
* * *Раич не спал уже несколько ночей, поэтому ничуть не удивился стуку: он успел уже все обдумать и ждал его. Он ждал его, пожалуй, с той самой ночи, когда вышел на шорох и нашел под дверью газету «Известия» и тут же на душной веранде при свете итальянской сигареты прочитал Указ Верховного Совета СССР о награждении сына золотой медалью Героя и орденом Ленина. Газета и сейчас лежит в сарае за стропилами. Стоит поднять руку, и он достанет ее. Еще в ту ночь он понял, что судьба его решена. Финал был пока далеким и смутным — немцы штурмовали Кавказ, вышли к Волге, — однако в неизбежности его, финала, он уже не сомневался. Бежать куда-нибудь снова не было ни сил, ни желания. В гражданскую войну, когда все рушилось, и ошибки личной жизни наслаивались одна на другую, можно было еще сослаться на жизненную незрелость. Тогда были силы, свобода, молодость. Он мог сняться с одного, с другого места, кружить по Дону и югу России, как волк в зимнюю стужу кружит около жилья.
Теперь ничего этого не было. Даже если и скроется он, жизнь придется доживать в волчьем одиночестве. Старший сын, боль его, потерян для него навсегда. Жизнь разъединила их давно. А теперь и смерть свою руку приложила.
Лоб Раича перерезала глубокая извилистая складка, бледное лицо его приняло какое-то горестно-грустное, решительное, даже вызывающее выражение. Всегда холодно-вежливый и язвительно-насмешливый, маска, какой он закрывался от людей, оттолкнула от него и сына. Когда заметил, попытался восстановить родительский авторитет окриком. Дело дошло до омерзительной крайности: в раздражении он не сдержался и ударил сына по лицу. Первый раз в жизни! Толик тогда убежал. Жена нашла его уже в вагоне. В переполненном купе она упала перед ним на колени, умоляла вернуться, обещая, что отец никогда больше не тронет его. Толик вернулся. Но с тех пор отец стал ему совершенно чужим. Дети хотят видеть в родителях людей сильных, мужественных, справедливых. Постоянные толки дома о деньгах, честолюбии и довольстве еще больше отделили их. Война как раз и явилась тем испытанием, которое должно было сблизить их, но он не выдержал этого испытания. Можно сослаться на обстоятельства, но кого эти ссылки могут убедить. Война создает обстоятельства, одинаково трудные для всех.
- В первом эшелоне - Александр Данилович Щербаков - Биографии и Мемуары / О войне
- Дни и ночи - Константин Симонов - О войне
- Сталинградское сражение. 1942—1943 - Сергей Алексеев - О войне
- Не отступать! Не сдаваться! - Александр Лысёв - О войне
- Казачья Вандея - Александр Голубинцев - О войне