взять в толк, в чем же заключается ее особенное свойство. К конфете «Пьяная вишня» он тоже не притронулся, и Матильда, деловито вытиравшая в его кабинете пыль, наконец догадалась, что что-то не так, и притихла.
В письме был приказ безотлагательно явиться в московскую контору. Взяв с Матильды очередное клятвенное обещание делать все по инструкции, пригрозив, как обычно, за неисполнение всеми карами небесными, вернувшись от двери и пригрозив еще раз, Хозяин наконец вышел из магазина. У крыльца его уже дожидалось присланное Начальством авто. Этот солидный, комфортабельный транспорт, на котором перемещались между осколками посланники, как-то совершенно не тянуло называть по-современному, машинами или автомобилями. На руке водителя блеснуло серебро, и Хозяин немного успокоился — за ним прислали обычного исполнителя. Хотя Матильда говорила, что нет никого хуже тех, кто носит серебряные кольца-печатки и просто выполняет приказы.
***
Господин, принявший Хозяина в конторе, предложил на выбор чай, кофе или коньяк, оперся локтями на зеленое сукно столешницы и с места в карьер спросил:
— Вы веруете?
«Коньяк», — подумал Хозяин, а вслух ровным голосом уточнил:
— В бога?
Господин качнул головой и снисходительно усмехнулся:
— Скорее… э-э… в комплекс околорелигиозных мифов вашей эпохи. Ну, знаете — ангелы, бесы, шестикрылые серафимы на перепутье, святые, бродящие в рубище среди людей, таинственные отроки с сияющим взглядом, встреченные в светлый праздник на погосте. Не смейтесь и отвечайте начистоту: в вашей душе что-то… э-э… вздрагивает от этих образов?
Хозяин задумался. Березовые ветви на Троицын день, ряженые со звездой на длинной палке, истертая позолота, белые кудрявые крылья — в космически далеком и столь же нереальном детстве ему казалось, что у ангелов они именно такие; покрытые вместо перьев овечьей шерстью ангелы смешались в ничем еще не омраченном младенческом сознании с агнцами… Если бы он знал тогда подоплеку начальственного вопроса, то признался бы в вере и в серафимов, и в купидонов, и в русалок с лешими, и в разумных, нарядно одетых цыплят с пасхальных открыток. Но он не знал и честно ответил, что он давным-давно не верует ни во что и уже даже не сожалеет об этом.
— Очень хорошо, — кивнул господин. — Пройдемте.
***
— Вышестоящие весьма довольны вашим опытом приручения сноходца, — говорил он, уставившись на потолок лифта согласно неписаным правилам этикета для каждого едущего не в одиночку. — Насколько я помню из дела, эта монада до контакта с вами успела свести с ума четверых опытных сотрудников.
— Троих. — Хозяин с тревогой считал перекрытия, мелькающие за стеклянными вставками на дверях — старый скрипучий лифт ехал вниз. — Один, проснувшись, задушил жену.
— Значит, неправду говорят, что у второжителей плохая память.
— Тот кусок я помню очень хорошо. А вот последующего года для меня как будто и не было…
На пару секунд в кабине лифта воцарилась тишина.
— Вы слышали, что произошло семь лет назад в берлинской конторе? — качнувшись с пяток на носки, спросил господин.
Сперва Хозяин несколько растерялся — в Берлине он не был много лет и о деятельности тамошней конторы не имел никаких сведений. А потом в памяти всплыло предпоследнее письмо господина Канегисера, необычно подробное и даже как будто взволнованное.
Письма господина Канегисера были запечатаны обычным красным сургучом и приходили редко, а отвечал Хозяин на них еще реже. Они начинались без всяких приветствий и предварительных расшаркиваний, господин Канегисер не тратил бумагу и чернила на лицемерную ерунду и сразу переходил к сути, как будто возобновляя недавно прерванный разговор. Обрывались письма тоже резко, а в конце стояла приписка другим, старательно-угловатым почерком с непременными ошибками: «Ярема кланится». Духи всегда писали с ошибками, словно письменная речь в принципе была им чужда.
«В первых строках сообщаю, что теперь я командирован в Париж, который в ваших старых письмах представлен отвратительным суетным балаганом, — так начиналось то письмо. — Берлинская контора зализывает раны, а мои нервы признаны вконец расстроенными после того, как я стал свидетелем разразившейся там катастрофы. Так значится в отчетах, на деле же меня ужаснуло не столько убийственное воздействие взбунтовавшейся монады, сколько моя собственная реакция на него. Я сам боюсь того, о чем стал после этого размышлять и что представляется мне по меньшей мере кощунственным. Вы, имеющий то же воспитание, надеюсь, поймете меня, как никто другой. Размышления мои просты и дики: что, если все чудеса и божественные проявления, как языческие, так и, что особенно страшит, библейские, были не чем иным, как превратно истолкованными несведущими людьми столкновениями с монадами? Не зная и не понимая их, мы приписывали им и божественное, и дьявольское, и стремление вершить судьбы нашего мира, и человеческую любовь или мстительность…
Не думайте, что я окончательно сошел с ума или подался в местечковые философы. Просто я, похоже, имел несчастье услышать ангела и ничего со своей верой в этот факт поделать не могу до сих пор, хоть и борюсь с ней ежечасно».
Господин Канегисер затруднялся точно описать услышанный им в берлинской конторе звук, который был «невыносимым, сокрушительным, полным нечеловеческой любви и красоты, в которой хотелось сей же час раствориться». Звук доносился из помещений под конторой и, очевидно, имел сравнительно небольшой радиус поражения, потому что на остальных этажах люди уцелели и проявления внезапной ненависти к собственной плоти у них были значительно слабее. Эту ненависть ощутил и сам господин Канегисер — никогда прежде он не чувствовал так остро тяжесть своего тела, мешающего ему слиться со звенящим в воздухе оглушительным вселенским состраданием. «Как если бы я в детстве проснулся после ночного кошмара и увидел мать, тянущуюся обнять меня, но не мог ее коснуться, и барьером между нами стали бессмысленные лохмотья моей кожи и мяса», — писал господин Канегисер. Впрочем, тогда он пришел в себя быстрее, чем присутствовавшая в его кабинете машинистка, и даже успел связать ее портьерой, чтобы она прекратила рвать наманикюренными пальцами свое хорошенькое личико. После он требовал отправить эту машинистку с ним в Париж, чтобы он мог о ней позаботиться, потому что повязка на ее выцарапанном глазу будила в нем чувство нестерпимой вины, словно в чертах барышни каким-то образом запечатлелись отзвуки ангельского голоса.
Скрутив машинистку, господин Канегисер вышел из кабинета и побрел по коридору. Отовсюду слышались стоны, люди, перепачканные в крови и рвоте, хватались за стены, пытаясь встать, и корчились на ковровых дорожках. У лестницы стоял на четвереньках молодой охранник, раз за разом впечатывал почерневшую,