индивидуумом способность действовать, которую на каждых выборах предлагает ему управляемое государством общество, недостаточна и становится тем более недостаточной, чем дольше подавляется инициатива. Невидимые оковы, в своей величественности и сложносочиненной роковой общности подобные облакам, объединяют государство с миром больших финансов, управляют управляющими, политика денег внушает непосвященной части человечества фатализм, которому не могут противостоять ни огромные здания государственных учреждений, ни Синклер [64] с его бесконечными романами.
Таким образом, следует твердо сказать, что современное демократическое государство предлагает нам антигуманизм совершенно нового вида, который по степени накала не уступает авторитарным режимам. Принцип «разделяй и властвуй» ни в коем случае не потерял своей актуальности, но, по крайней мере, тревога из-за голода, тревога из-за жажды, тревога из-за социальной инквизиции как средства достижения суверенитета в государстве всеобщего благосостояния уступили место тревоге из-за неизвестности, из-за неспособности человека распоряжаться своей судьбой в важных вопросах. Попавший в ловушку государства человек ежеминутно болезненно переживает бессильную неуверенность и напоминает обрывок бересты, упавший в бурный ручей, или вдруг обретший способность мыслить вагон поезда, который вынужден следовать за неким локомотивом, не имея ни малейшей возможности самостоятельно смотреть на семафоры и быстро переводимые стрелки.
Кое-кто, анализируя мой роман «Змея», называл мою увлеченность страхом «романтикой страха», в то время как сама суть романтики в ее бессознательности, в решительном стирании любых фактов, не укладывающихся в схему. Там, где романтик страха с тайной радостью оттого, что все внезапно сходится одно к одному, пытается сделать систему страха всеобъемлющей, аналитик страха борется со своим анализом как с первым бастионом на пути к страху, пытаясь хирургическим скальпелем обнажить все его таинственные разветвле-ния. В политике это означает, что романтик, принимающий все, чем питается пылающий огонь его веры, не может возразить общественной системе, основанной на страхе, а напротив, с упоением фатализма считает ее «верной». Для меня же как для аналитика страха важно использовать метод исключения, чтобы отыскать решение, при котором вся машина работает на чем-то, кроме страха и ужаса. Разумеется, это предполагает совершенно новое измерение политики, которое необходимо очистить от тех условных представлений, которые мы привыкли считать непреложными истинами. Социальная психология должна разоблачить миф об «эффективности» централизованной системы. Эфемерные материальные блага никогда не окупят невроза, возникающего из-за отсутствия видения общей картины и неспособности определить свое место в обществе. Разделение огромного коллектива на малые группы сотрудничающих индивидуумов, остающихся при этом автономными единицами, — что проповедует анархо-синдикализм — становится единственной приемлемой для психики возможностью в невротическом мире, где человек уже пошатывается под тяжестью политической надстройки. Возражение насчет того, что распад государств как единиц помешает международному сотрудничеству, разумеется, не выдерживает критики; ведь никто не может утверждать, что государственная внешняя политика ведет к сближению наций. Более сложное возражение состоит в том, что народ в массе своей не имеет количественных предпосылок для построения анархистского общества. Это до определенной степени правда. Привычка выбирать между правым и левым блоками и безынициативность оказали разрушительное воздействие на нетрадиционное политическое мышление. (Уже по этой причине я решил излагать свои взгляды на анархизм главным образом через отрицание.) Однако я сомневаюсь в том, что вера в авторитеты и централизацию действительно является базовой структурой человеческой природы. Наоборот, мне видится в каком-то смысле совершенно новый способ мышления: за неимением лучшего слова, я могу назвать его интеллектуальным примитивизмом, который с аналитической дотошностью препарирует важные традиции, оставленные его предшественником, примитивизмом сексуальным. Такой способ мышления со временем может завоевать достаточно прозелитов среди тех, кто ценой неврозов и мировых войн пытается действовать в соответствии с методичками Маркса, Адама Смита или папы римского. Возможно, это, в свою очередь, предполагает и возникновение абсолютно новой литературы, законы которой совершенно точно достойны исследования.
Будучи анархистом (и пессимистом, в том смысле, что он осознает исключительно символическую ценность своих усилий), писатель пока что может с чистой совестью довольствоваться скромной ролью дождевого червя в поверхностном культурном слое, который без него просто окаменеет под влиянием иссохшей традиции. Он может быть политиком невозможного в мире, где слишком много людей встает на сторону политики возможного, — несмотря ни на что, эта роль удовлетворяет лично меня и как члена общества, и как индивидуума, и как человека, и как автора романа «Змея».
Дорога в Париж
(1948)
В Швеции по ночам десять градусов ниже нуля, дороги все в ямах, как тротуары в Берлине. Водительские права только что получены, от Стокгольма до Гётеборга машине каким-то чудом удается доехать на трех цилиндрах. Мотор заедает, как сломанный пулемет, но водителю (сбившему конус на экзамене по вождению) кажется, что это фирменный звук двигателей «ситроена». В Гётеборге мы идем в Городской театр на мудрую китайскую пьесу, и величественные завывания Бенкта-Оке Бенктссона [65] преследуют нас во сне еще два города подряд. Кроме водительских прав и дорожных карт, рядом с водителем лежит недописанная пьеса: проезжая по побережью от Варберга до Хельсинборга, он пытается диктовать жене последние реплики, особенно экспрессивными они получаются на крутых поворотах. Дорога на поверку оказывается слишком коротка, однако в Данию через Хельсингёр удается тайком от таможни провезти не только хлеб и сигареты, которых должно хватить на зимовку во Франции, но и два акта пьесы.
Шелланд утопает в мягком клубящемся тумане, глядя на который испытываешь стойкое, но обманчивое ощущение, что смотришь на море, хотя на деле всего лишь заглядываешь за обочину дороги. Сутки проходят в Копенгагене, влажная полоса асфальта мелькает все быстрее, а ты пытаешься проанализировать и как-то объяснить сложное чувство, знакомое любому приезжающему в Данию шведу, будто ты одновременно и дома и не дома. Сначала не дома: в Дании швед видит свободу и непринужденность, которые путает с беспорядком, что рождает в нем подозрение. Некоторые шведы твердо уверены в том, что поезда в Дании постоянно опаздывают из-за того, что кондукторы не застегивают униформу на все пуговицы и свистят в свистки на перронах, и в том, что в Дании наверняка происходит больше дорожно-транспортных происшествий, чем в Швеции, потому что датчане паркуются «мордой» к проезжей части.
Через некоторое время швед совершает великое открытие: порядок, строго говоря, не имеет никакого отношения к начищенным и наглухо застегнутым пуговицам — и тут же начинает чувствовать себя как дома. Это, конечно, прекрасно, но швед настолько непривычен к легкой и