Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Пульс бился. На обоих запястьях. Мне было жарко и хотелось пить, но снег не падал: ветер улегся, и небо расчистилось, и над кружевом проволочного забора рдело закатное солнце с двумя радужными столбами по бокам. Снега не было нигде, кроме запретных зон у сторожевых вышек и еще рядом со мной, у поленницы.
Тут он целел плотным настом, и лишь в нескольких местах в нем были протоптаны проходы-коридоры, и виделся наш с Васюковым зигзагообразный след. Из поленницы – и все почему-то вверх в небо, торчали синие скрюченные руки, а припавшие в одну сторону, к колонне, стриженые обледенелые головы светились медно, и мне казалось, что они звучат…
Пленный был в пилотке, натянутой чулком на лицо, и мою шапку тащил за макушку, отчего тесемки врезались мне в горло. Я боднулся, и пленный побежал к колонне. Были стылые, прозрачные сумерки: над предворотней будкой в небе обозначался ущербный месяц. Может, я первый из всех увидел тогда, как от ворот в глубь лагеря заковыляла на трех ногах белая лошадь. Она понуждалась к складу, у которого я сидел, но недалеко от поленницы попятилась назад, споткнулась и заржала – трубно и длинно, и к ней тогда половодно хлынула колонна пленных…
Это продолжалось долго – смятенная поваль, крики и стоны, – а потом появился Васюков. Полы его шинели были темными, и в руках он держал какой-то блестящий, розовый пласт. Он окликнул меня, как вдогон издали, и я приподнял руку.
– Тимоху искал, – рыдающе сказал он. А после вот лошадиную легкую достал. Она совсем… совсем теплая.
Когда я снова увидел Васюкова, месяца над предворотней будкой уже не было, и колонна пленных почти не различалась. Васюков топал сапогами у моих ног, бил себя руками по бокам и кричал:
Ува– ува-ува-ва!
Ува– ва! Ува-ва!
Мне было жарко и хотелось пить.
От поленницы несся колокольный звон.
Потом я увидел, как Перемот бежал впереди, а мы с Васюковым сзади, плечом к плечу, и у него влажно и сладко булькала под шинелью писанка, но я знал, что в ней ничего нету. Мы бежали по немировскому полю – красному от мака, а стояки с колючкой перед моим взводом были кружевно-белыми, и сторожевые вышки над ними тоже. Впереди ручья – там же минное поле! – стоял и ждал нас по команде «смирно» капитан Мишенин, и я врезал перед ним сапогами и каким-то единственным, большим, круглым словом доложил ему обо всем сразу – о числе вражеских солдат, танков и минометов в Немирове, о медном кресте Перемота, о бумажнике немца с ромбом, шпалой и моим кубарем, о растерзанной пленными трехногой белой лошади и поленнице…
1962
РассказыВо гробе сущийОгромный, выкрашенный в грязно-желтый колер коммунальный дом. В доме нет квартир – только жилплощадь. Лестницы дома загажены отбросами еды и окурками, на ступеньках щетинятся голодные и злые кошки, а на площадках пластается густой чад прокисших щей.
Ночами лестницы дома погружены в плотный мрак. Тогда коты в тягучем призыве леденят кровь в жилах слабонервных:
Ма-а-авврр-рра!
Абррр-рр-а-аам! -отзываются кошки, и снова тихо, тоскливо и отчего-то жутко.
Спит желтый дом. Лишь кое-где в непромытых окнах тускло горит огонь значит, там больной младенец или с сухими глазами и скорбно сжатым ртом ждет жена мужа из бара. Но к двум часам ночи свет гаснет всюду. Только в одном окне он горит всю ночь напролет. Там живет писатель…
…Тесная комната заставлена разнокалиберной мебелью, пыльным, когда-то бархатным диваном, который писатель называет почему-то «софкой», таким же креслом, названным им «фотелем», и еще разной рухлядью от десяти до сорока трех рублей за штуку. Но в углу, у самого окна, стоит свежеотполированный большой и уютный письменный стол, заваленный книгами классиков и рукописями самого писателя. Писатель бледен, высок ростом, с большим лбом и лихорадочным огнем в грустных усталых глазах. Всё в нем неспокойно и угловато. Только мочки ушей по-женски мягко округлены, и только они внимательному человеку могут дать повод к мысли о том, что этот тридцатилетний человек умел когда-то заразительно и ласково смеяться…
Тихо. В соседней комнате в жалобной и тихой позе спит жена писателя – студентка педагоги-ческого института. В щель неплотно прикрытой двери от настольной лампы писателя на кровать падает узкая полоска света. Она падает и освещает правую руку спящей. Писатель видит выпачка-нные в чернилах пальцы жены, вспоминает, как морщила она лоб над конспектом по диалектичес-кому материализму, вздыхает и прикрывает плотнее дверь в спальню. Потом долго сидит, уставясь в стену, и вдруг зябко и испуганно вздрагивает.
– Ма-а-аввр-р-раа! – почти по-человечьи взмяукивает кот на лестнице, и писатель выбегает в кухню, придушенно кричит:
– Брысь, чертова сволочь! Брысь, пас-скудина!!
В холодной кухне – вода замерзает в чайнике за ночь – писатель нервно выкуривает дешевую сигарету, запивает ее стаканом ледяной воды из-под крана и идет к столу. И снова долго сидит молча и зловеще, потом начинает быстро писать:
«Вильно – старинный город. Улицы его тесны и извилисты, и пролегли они средь дружной и согласной рати приземистых плотных домов. Мало площадей в этом старом городе. А единствен-ная „Лукишки“, как и пятьсот лет тому назад, остается поросшей придорожником, пыреем и еще какой-то несказанной литовской травой. Здесь будет, очевидно, отстроен памятник Ленину, и тогда площадь засеют незабудками…
На западной окраине этой площади шприцем проколол небо красномакушечный костел. Каждый день по утрам и вечерам в костеле коленопреклоняются молящиеся, слышатся печальные стоны органа и хор певчих, и в открытую дверь храма далеко видна горящая свеча у образа Спасителя. Свеча мерцает трепетно и прерывисто, и издали она напоминает дрожащую каплю яркой крови, готовую упасть к ногам Христа.
То свободно и широко, то печально и проникновенно звучит орган под сводами древнего костела, рассказывая богомольцам волнующую правду о ком-то, призывая их к добру и истине. А капля крови дрожит и дрожит на отрыве, плавясь и ненадолго застывая…»
Все это пишется вдруг, «не переводя дыхания», как любит говорить сам писатель. И ему нравится написанное – вложена ведь капля крови собственного сердца! На втором разе он брезгливо кривит губы, а после третьего прочтения отбрасывает лист бумаги в сторону, встает со стула.
– Это же эмигрантщина! Они так писали, черт бы их драл, обездоленных! А я – бездарная погань! Ну что это? Что?! Отчего герои этого самого… как его? Бабаевского… отчего они такие… довольные и ими довольны? К черту! Брошу все! Это не то, не то-о!
А кто– то второй в писателе, дальний и тайный, кого он любит и боится одновременно, гордый, упрямый и смелый тусклый прообраз самого писателя, – страстно и гневно возражает:
Нет, это то! Ты – трус… Ты из породы тех современных, кто в безлюдных и темных переулках носит кукиш врагу в кармане! О каких героях грустишь ты? Где эти герои и все довольные ими? Укажи мне их, я на них плюну! Ты должен писать то, что начал. Я помогу. Мы создадим живых и недовольных!…
Двойник близко подходит к писателю и пальцами худых и твердых рук цепко забирает нервную ладонь писателя.
– Погаси свет, – приказывает он.
Писатель молча и покорно открывает ящик стола и достает свечку. Засветив ее и погасив электричество, сидят они вдвоем в полумраке, до капли внешне похожие друг на друга, молчаливые и внутренне будто смиренные. Двойник оглядывает стол писателя и кивает на фотографию «Толстой на пашне», вделанную в письменный прибор.
– Пашет великан?
– Пашет старик, – с кротким вздохом подтверждает писатель и повторяет с тоской и призывом: – Па-ашет!
И двойник угадывает мысль писателя:
– Всё великое и даже мало-мальски значительное в литературе было создано в протесте… в оппозиции к тому духу времени, в котором оно создавалось…
– Ну, положим, не всё, – пробует неуверенно возражать писатель, и двойник вскидывается:
Хочешь примеры из русской литературы? Изволь: Пушкин, Лермонтов, Гоголь, Достоевский, Некрасов, Щедрин, Шевченко, Толстой, Надсон, Есенин и половина Горького!
– Отчего же «половина»?
– Во вторую половину своей жизни, в полосу «приятия», Горький ничего не мог создать! – Двойник наклоняется к писателю: – Фаддея Булгарина, надеюсь, знаешь?
– К чему ты мне говоришь это? – тоскует писатель.
– Ну не для того, чтобы искусственно создать бугор «желания славы» в твоем черепе! Я хочу, чтобы понял правду земли: толпа и гений несовместимы, как добро и зло. Только люди творческой мысли и светлой и гордой души способны возвышаться над обществом своего времени и видеть и осуждать его пороки. Посредственность никогда не выходит из «круга приличий», и рык осатане-лой твари «нраву моему не препятствуй!» всегда приемлет за откровение и милость Божью! Писатель, павший до восхваления модной лжи и порока, обречен на презрение и проклятье его потом-ками… Какие это избитые истины! Но истину народ обретает не вдруг. За нее он всегда платился и платится лучшим цветом своим, самой пылкой и непорочной мечтою! Сто лет тому назад эти истины бытовали на русской земле в творениях литературы. Теперь духовно оскопленным в университетах только издали показывают эти истины, осторожно вынимая их из затхлого сундука истории нашей. Показывают опасливо и ревниво под надежной и незримой охраной автоматчиков и на фоне карты Сибири! Истины эти будто изжили себя у нас на Руси, но дороги как приятные воспоминания о больших и смелых людях. И для обезвреживания эти истины густо пересыпаются вонючей пылью слов политического нафталина! О, какая гнусная ложь! Произнесшем эту истину сейчас как истину… ты знаешь, как поступают с такими? Сотни тысяч отрубленных голов! Миллионы!! И вот, растленный и обезглавленный, притих мой народ, а булгарины и эти современ-ные опричники литературы, мерзопакостники и стяжатели «премий» – этих ивано-грозненских вотчин! – все стряпают и стряпают на общей кухне партийной секты ядовитую словесную похлебку для народа. Одна приправа у этих блюд, один цвет – цвет дряни из гангренозной раны; один запах – запах гниющих собачьих голов за спинами опричников; один привкус – привкус белены, растущей на навозе! О, как же мучительно хочется связать воедино всех этих «кавалеров золотых звезд», «троих в серых шинелях», «иванов ивановичей» и прочее и прочее, и с «первой радостью» – радостью хозяйки, очистившей свою хату от мусора, – по «поднятой целине» русской земли оттащить их «далеко от Москвы» и утопить в самом глубоком и темном месте океана!…
- Собрание сочинений в 15 томах. Том 6 - Герберт Уэллс - Классическая проза
- Атлант расправил плечи. Книга 3 - Айн Рэнд - Классическая проза
- Последняя глава моего романа - Шарль Нодье - Классическая проза
- Маэстро Перес. Органист - Густаво Беккер - Классическая проза
- Гора душ - Густаво Беккер - Классическая проза