Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Алоизас, подтянутый и бодрый, как семь лет назад — плечи расправлены, похожи на переплет раскрытой книги, продолговатая голова вскинута, подбородок выставлен вперед, — решительно направляется к столу, который не всегда напоминает верблюда. Иногда — заваленный увядшими венками могильный холмик. Он все еще не уселся, но задерживает его не промелькнувший образ, на мгновение перенесший в далекий городишко, на кладбище, где покоится прах отца; не так-то просто зажечь настольную лампу, упереться в столешницу локтями. Вместо того чтобы решительно смахнуть загромождающие ее завалы, Алоизас выкладывает из раздувшегося портфеля новую порцию бумажной продукции. Повезло. В писчебумажном обнаружил картотечный блок. Сейчас перепишет все на карточки и выкинет в ведро пожелтевшие бумажные клочки. Белизна не защупанных пальцами твердых квадратиков бодрит, рука сама тянется за авторучкой. Тонкие губы сжаты, светлые брови насуплены — он готов отправиться в пространства, где не пахнет потными человеческими телами или тлеющими воспоминаниями о них. Все суетное отрезано острой бритвой мысли, паришь в невесомости — перед тобой блаженство и чистота эстетики. Жаль, карточки малы… не развернешься. Глянул бы сейчас на свое отражение в стекле книжного шкафа, обратил бы внимание на отсутствие обычной кривой ухмылки в уголках губ, этой издевки над глупостью мира, нередко — и над самим собой. Исчезла, пропала, точно зашпаклевали ее, но Алоизас ничего не видит. Лионгина никогда не понимала, что и себя казнит он этой презрительной усмешкой, думала — только ее. Тень Лионгины прогоняет не гримаса недовольства, а громыхающий барабан: там-тарарам, тарарам-там-там! Хорошо, что ее нет. Хорошо? Перо царапает грубую, волокнистую бумагу. Обещала раздобыть в своем офисе глянцевой, вот и надейся на нее. Перо царапает, чернила брызгают, пальцы посинели, будто у собирающего чернику ребенка. Странно, никогда не ходил по ягоды, хоть и жили они у самой опушки. Ягоды собирала мать…
Мать не очень любила это занятие, всегда старалась от него отделаться. Может, потому что зрение было плохое — в лукошко вместе с ягодой попадало много мусора. А может, потому что пальцы дрожали — легко ли нащупывать такими мелкие предметы, к примеру иголку, пуговицы? И ягоды, конечно. Алеет перед носом, а никак не ухватишь. Когда хотелось ягод, они приносили и ставили перед матерью зеркало, чтобы посмотрела на себя: волосы растрепанные, глаза запухли… Если и этим не проймешь, спой ей тихонько песенку, которую она вчера вечером горланила в кустах у реки. Обычно песенку напевала голосистая Гертруда — все остальные домочадцы стеснялись похмельной матери, говорили вполголоса, точно сами были в чем-то виноваты. Вспомнив вчерашнее и ужаснувшись, мать набрасывалась на любую работу — чем больше ее, тем лучше! — и все поглядывала на Гертруду — не заслужила ли хоть капельку прощения? Намекни ей теперь, что хочется земляники или черники, — подхватит лукошко и бегом в лес, словно гонятся за ней, словно от лукошка ягод зависит благополучие всей семьи.
По возвращении ее встречала Гертруда, лукошко, прикрытое листьями папоротника, сразу оказывалось в ее цепких руках. Папоротник летел под забор, а мать, не передохнув, бросалась к визжащим от голода свиньям — Губертавичюсы должны были питаться калорийно. Гертруда мыла ягоды в нескольких водах, заливала молоком, сыпала сахар и первым делом подносила полную тарелку любимому братцу. Ягоды уже пахли не лесом, а чистыми, с аккуратно подрезанными ногтями руками Гертруды. С малых лет эти стерильные сестринские руки, ее тягучая, как резина, толстая верхняя губа застили Алоизасу все радости жизни: и свежий воздух, и чистое небо, и ясное солнце, и лесную ягоду на росистом стебельке. Взяв его на прогулку в лес — в семье говорили: идем подышать, выведи ребенка подышать! — она парализовала брата неусыпной заботой. На солнышке погреться ему не дозволялось ни в мае, ни в июне. Брел в надвинутой до бровей панамке, если стеснялся прятаться под пестрый зонтик сестры. Лишь в начале июля разрешалось ему, и то после долгих просьб, на четверть часика снять рубашку, ежедневно прибавлялось по десять минут — это называлось «принимать солнечные ванны». На прогулках Гертруда терпеливо несла корзинку с едой, доносившиеся оттуда вкусные запахи несколько примиряли с жизнью уставшего и раздраженного бездельника. Вместо того чтобы удобно устроиться на моховой кочке, с которой не так далеко до неба, Алоизас вынужден был таскать с собой складной стульчик, скрипучий и кривоногий, подаренный в свое время отцу его коллегой-учителем, обедневшим помещиком. Однако угощаться содержимым Гертрудиной корзинки Алоизас любил; сестра расстилала на травке узорчатую крахмальную скатерку. Блинчики были вкусны и на вилку наколотые! Над этой скатертью и стульчиком до упаду смеялись окрестные мальчишки. Их Гертруда старалась избегать. Не пристало ей, гимназистке с налившейся уже грудью, драться с хулиганами. Наиболее нахальным она умела мстить особым, более подходящим для взрослого человека способом. Надев на руку материнские часики — мать их никогда не носила, — сестра обходила соседей.
— Ах, Гертуте, какой же ты стала красавицей, какая большая выросла! — любезно приветствовала ее хозяйка, разгибая спину над грядкой и потирая измазанные в земле руки, дома никто не осмеливался обращаться к ней ни Гертуте, ни Герта — только полным именем.
Гертруда приседала перед теткой в вежливом книксене и ледяным голосом излагала свою юридически обоснованную жалобу, дескать, ваш Казис или Ляонас позавчера, в двенадцать часов двадцать минут — Гертруда косилась на часики, словно они показывали то же время, — забросал сына учителя господина Губертавичюса прошлогодними желудями. Взгляд на часики окончательно убеждает тетку в истинности обвинения — ведь не когда-то там, а ровно в двенадцать часов двадцать минут! Утерев рукавом губы, она ловит руку Гертруды, чтобы поцеловать, а вечером ее муженек, рабочий лесопилки, всыплет этому Ляонасу или Казису березовой каши по первое число, так что парень долго не забудет, каково мешать учительскому сыночку со слабыми легкими пользоваться достижением цивилизации — складным стульчиком. По словам отца, у всех Губертавичюсов были слабые легкие, за исключением, конечно, матери и Гертруды, которую, как невесело шутил отец, не одолеть даже марсианским микробам. Бабушку и одну из сестер отца чахотка загнала в могилу еще молодыми, одного из братьев — уже в зрелом возрасте. И сам отец долгие годы выхаркивал палочки Коха, и младший брат Алоизаса Таутвидас чах от них. Алоизаса хворь не брала, хотя все предсказывали ему туберкулез и потому относились как к больному. Спасла его Гертруда, ее чувство долга, знание правил гигиены, спасла, однако затянула небо его детства и юности серой холстиной. И без того отвратительная холстина эта вдобавок воняла серой. Чахотка и чесотка объединились в сознании Алоизаса в одно целое. Правда, чесотка свалилась на них позднее, уже в годы немецкой оккупации. Вероятно, запах серы и запятнанные мазью простыни сумели победить не только чесотку, но и следы туберкулеза. Воспоминания были неприятно пугающими, и очухавшийся Алоизас удивился, как далеко увело его чернильное пятно на пальце. Не к добру такие экскурсы, не к добру. Будешь этак отвлекаться, вовек не закончишь книгу, там-тарарам, тарарам-там-там!
Бросив перо, Алоизас тянется к карандашам. Не заточены! И куда Лионгина запропастилась? Давно пора быть дома. Ее забота — чинить карандаши, при нужде электропробки ремонтировать, гвозди вбивать. Женился на зябкой и скромнейшей тихоне, а, гляди, сколько в ней талантов открылось! Ты и сам не последняя бездарь. Вот! Алоизас утыкается в скелет начатого кроссворда. Позавчера срисовывал из журнала. А ну-ка! С такими карандашами серьезным делом не займешься! Черная клетка — белая клетка — черная — белая — черная — черная — черная — белая — белая… Грифель, хрустнув, ломается. Алоизас вытаскивает из деревянного стакана новый карандаш, долго скребет бритвенным лезвием. Даже вспотел, пока соскоблил с сердце вины деревянную рубашку. Острие грифеля копьем вонзается в хрупкое пестрое сооружение: черная — белая — белая — черная… Нарастающий гул, вой, светлые квадратики перемежаются чернотой — как будто троллейбус на ночной улице — вот что такое эти заштрихованные грифелем клеточки. А белые — ливень, жуткая пустота, расцветшие на асфальте цветы безнадежности. Черная — чудом обитаемая планета, радостный гомон возвращающихся домой, белая — твое нескончаемое ожидание, ее осторожные, смываемые дождем следы. Черная — белая. Снова белая? Разрослись до неба ядовитые цветы, факелы редких троллейбусов окатывают брызгами их колючие стебли. Темно-зеленые страшилища не умещаются на асфальте, ползут к домам. Вот они уже тянутся к окнам, требуя, чтобы их впустили, вот пробравшаяся в комнату острая ветка колет его в грудь…
- «Мой бедный, бедный мастер…» - Михаил Булгаков - Советская классическая проза
- Мариупольская комедия - Владимир Кораблинов - Советская классическая проза
- В глухом углу - Сергей Снегов - Советская классическая проза