Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Да и как ей было догадаться о падении Жермини, о ее ужасной тайне? Несчастная могла непереносимо страдать, могла безудержно пьянствовать, но нечеловеческим усилием воли она все скрывала, все хранила в глубине сердца. Невзирая на свою страстную, несдержанную натуру, для которой откровенность была так естественна, Жермини не обронила ни одной фразы, ни одного слова, которые пролили бы хоть немного света, хоть луч на изнанку ее жизни.
Похмелья, унижения, печали, самопожертвование, смерть дочери, измена любовника, терзания ревности — все оставалось в ней немым и безгласным, словно она обеими руками прикрывала свое сердце. Редкие минуты слабости, когда она как бы вступала в единоборство с подступавшим к горлу горем, лихорадочные, безумные ласки, расточаемые хозяйке, внезапные взрывы нежности, которые, казалось, предшествовали признанию, всегда кончались спасительными молчаливыми слезами.
Даже болезнь, которая ослабляет тело и нервы, не смогла вырвать у нее ни слова. Правда, иной раз героическая воля изменяла Жермини. С ней случались истерики, и тогда она кричала, — но только кричала. В молодости она часто разговаривала во сне. Теперь она принудила свои сновидения к безмолвию, сомкнула им уста. Чтобы мадемуазель не догадалась обо всем по ее дыханию, она стала есть лук и чеснок, отбивая их зловонием запах перегара. Даже когда она была пьяна, когда находилась в хмельном оцепенении, стоило прозвучать шагам мадемуазель, как она просыпалась. Она все время была начеку.
Жермини вела два существования. В ней как бы жили две женщины, и, благодаря силе характера, благодаря хитрости, женской дипломатии и хладнокровию, не покидавшему ее даже в минуты опьянения, она смогла разделить эти существования, вести их, ни на секунду не смешивая, не сливать воедино таившихся в ней женщин, смогла остаться для мадемуазель де Варандейль такой же честной и рассудительной, какой была когда-то, приходить с попоек незапятнанной, возвращаться от любовника с видом целомудренной старой девы, негодующей на испорченность других служанок. Ни речь ее, ни манеры не наводили на мысль о той истинной жизни, которую она вела. Ничто в ней не говорило о ее ночах. Едва вступив на циновку, лежавшую у дверей мадемуазель де Варандейль, подходя к своей хозяйке, стоя перед ней, она начинала говорить, двигаться, даже расправлять складки платья так, что никому в голову не пришло бы заподозрить ее в близости с мужчиной. Она обо всем рассуждала свободно, как женщина, у которой нет поводов для стыда, была строга к провинностям и грехам ближних, словно сама не ведала порока, спокойно, весело, бесстрастно шутила вместе с мадемуазель над любовью; слушая ее, казалось, что она говорит о старинной знакомой, с которой давно рассталась. Для всех, кто видел ее только дома и такой, какая она была с мадемуазель де Варандейль, тридцатипятилетняя Жермини представлялась окутанной атмосферой какой-то особой чистоты, суровой и непререкаемой честности, присущей старым служанкам и некрасивым женщинам.
Тем не менее эта лживая внешность не была следствием лицемерия, извращенной двойственности, грязного расчета: Жермини потому так вела себя с мадемуазель, что любила ее. Она готова была на что угодно, лишь бы скрыть от нее свою душу, свою истинную сущность и уберечь от огорчений. Она обманывала хозяйку только для того, чтобы сохранить ее привязанность и какое-то уважение. В страшной комедии, которую она играла, таилось чистое, почти благоговейное чувство, подобное тому, которое толкает дочь солгать матери, лишь бы не разбить ей сердце.
XXXVII
Лгать! Другого выхода у нее не было. Жермини чувствовала, что ей уже не выбраться оттуда, где она очутилась. Она даже помыслить не могла об усилии, которое потребовалось бы для этого, настолько бесплодной казалась ей такая попытка, настолько она чувствовала себя малодушной, потерянной, побежденной, все еще неразрывно связанной с этим человеком самыми низменными цепями, самыми постыдными узами, — даже узами его презрения, которого он уже и не скрывал от нее.
Порою она приходила в ужас, думая о себе. В ней оживали представления и страхи, воспитанные деревней. Суеверия, сохранившиеся с детских лет, нашептывали ей, что Жюпийон околдовал ее, опоил приворотным зельем. Разве иначе она дошла бы до такой жизни? Разве испытывала бы при одном взгляде на него непреодолимый трепет, чувство, подобное тому, которое ощущает животное, когда к нему приближается хозяин? Разве помимо воли стремилась бы к нему всем телом, ртом, руками, каждым дышащим любовью и нежностью движением? Разве принадлежала бы ему так полно? Неспешно, безжалостно она напоминала себе все, что должно было бы ее вылечить и спасти, — его пренебрежение, обиды, которые он ей нанес, порочные ласки, которых от нее требовал, — сознавая при этом, что рада всем пожертвовать, согласна есть грязь ради него. Она пыталась вообразить ту грань унижения, которую ее любовь отказалась бы переступить, но такой грани не было. Он мог делать с ней все что угодно — оскорблять, бить, — даже растоптанная им, она все равно оставалась бы его вещью. Она не представляла себе, как это она может не принадлежать ему, не видела себя без него. Он был ей необходим, чтобы любить его, греться о него, жить и дышать им. Среди женщин своего сословия ей не приходилось встречать ничего подобного. Ни одна из ее знакомых не вкладывала в любовную связь столько страсти, горечи, муки, радости и страдания. Ни одна не вкладывала всего того, что убивало Жермини и без чего она не могла существовать.
Она самой себе казалась созданием странным, особенным, похожим на животное, которое привязывается к тому, кто его бьет. Порою Жермини просто не узнавала себя и раздумывала, та ли она женщина, какой была прежде. Перебирая в уме все низости, на которые ее толкнул Жюпийон, она не верила, что вынесла все это. Она, несдержанная, горячая, всегда готовая вспылить, накричать, дать отпор, дошла до такого смирения, до такой покорности! Она подавляла вспышки гнева, гнала мысли о кровавой мести, столько раз приходившие ей в голову, подчинялась, была терпеливой, безропотной. Все свойства ее характера, все ее инстинкты, гордость, тщеславие, более того — ревность, ярость ее сердца, — все это лежало у его ног. Чтобы не потерять его, она позволяла ему заводить любовниц, соглашалась делить его, принимала, когда он приходил к ней от других, искала на его щеке место, не целованное кузиной! А теперь, столько пожертвовав и наскучив ему этими жертвами, она удерживала его еще более постыдным самоуничижением, старалась привлечь подарками, открывала кошелек, чтобы он явился на свидание, покупала снисходительную ласку, соглашаясь на все его прихоти и капризы, платила человеку, который все время набивал цену на поцелуи и ожидал чаевых за любовь. И жила в вечном страхе перед той неведомой гнусностью, которую может завтра потребовать от нее этот негодяй!
XXXVIII
«Ему нужно двадцать франков…» Жермини несколько раз машинально повторила эту фразу, но мысль ее не пошла дальше слов. Ходьба по улице, подъем на шестой этаж обессилили ее. На кухне она тяжело опустилась в лоснящееся от жирных пятен мягкое кресло, ссутулилась, положила руку на стол. В голове у нее гудело, мысли разбегались, потом снова начинали тесниться толпой, и только одна не покидала ни на минуту, самая упорная, самая неотвязная: «Ему нужно двадцать франков, двадцать франков, двадцать франков…» Жермини оглядывалась, словно надеясь найти их на плите, в поддувале, в помойном ведре. Потом вспомнила о своих должниках, о служанке-немке, которая еще год назад обещала вернуть долг. Жермини встала, завязала ленты чепца. Она уже не повторяла: «Ему нужно двадцать франков», а говорила: «Я их достану».
Она спустилась к Адели:
— Не найдется у тебя двадцати франков? Принесли счет, а барышни нет дома.
— Жаль, но я совсем пустая, — сказала Адель. — Вчера вечером отдала последние двадцать франков хозяйке: у нее не на что было поужинать. Эта стерва до сих пор не вернулась… Хочешь тридцать су?
Жермини побежала к бакалейщику. Было воскресенье, три часа дня: бакалейщик только что закрыл лавку.
У фруктовщицы толпились покупатели. Жермини попросила кореньев на четыре су.
—. Только у меня нет с собой денег, — добавила она. Она надеялась, что фруктовщица скажет: «Хотите, я вам дам?» Фруктовщица сказала:
— Что за разговоры? Ведь я вас знаю.
В лавке стояли другие служанки. Жермини молча ушла.
— Для нас нет писем? — спросила она у портье. — Да, кстати, не дадите ли вы мне двадцать франков? Мне не хочется подниматься.
— Хоть сорок, если прикажете.
Она облегченно вздохнула. Портье подошел к шкафу, стоявшему в глубине привратницкой:
— Вот обида! Жена унесла ключи! Что с вами? Как вы побледнели!
— Нет, ничего! — Жермини быстро пошла по двору, направляясь к черной лестнице.
- Собрание сочинений. Т. 22. Истина - Эмиль Золя - Классическая проза
- Добыча - Эмиль Золя - Классическая проза
- Малыш[рис. В.С. Саксона] - Альфонс Доде - Классическая проза