Но и учитель не очень стремился признать ученика.
Да, но тот сумасшедший. Герцен – одареннейшая натура и как размышляющий человек, в Письмах об изучении природы, и как писатель, правда не бог весть что. Тем не менее ниоткуда не видно, что без Чаадаева он стал бы Герценом. Чаадаев навел его на мысль, что России, находясь извне мировой истории, удастся войти в нее, только изменив самое мировую историю.
Мысль не сформулирована Герценом так открыто. Это реконструкция его логики. В такой прямой форме я не припомню ее у Герцена.
Герцен слишком хорошо пишет. Прочтешь – ах, и тут же забыл. Чересчур стильно. А с другой стороны, вот действительно ученик Петра Яковлевича! В идею, что есть мыслящее движение, втягивает русский комплекс пространства. Для европейца это же не мучительный вопрос. С появлением Америки и ее колонизацией возникла трудность, но та быстро регионализировалась. Потом Америка ушла и зажила своей жизнью, а мы тут распялены Евразией постоянно.
Одомашнивает пространство по Герцену мещанство. Мещанская Европа, к ней у него никакого презрения. Одомашнивание – это социальное отвердевание События, приручение результата. Вот где в Герцене засел Чаадаев! Благодаря кровавым перетасовкам Европа оказалась в мировой истории. Почему в истории она? Потому что в своей кровавой мешанине устраивалась сама, а нас, дескать, туда ввели, и не принялось. В истории мы гостящие. Это пассивно-активное состояние мучительно, что выражает себя в русском жизнеустройстве. Когда существуешь, не участвуя в истории как своей.
Иначе Чаадаева не прочтешь! И для Герцена в этом ничего противоестественного. Тут на Герцена влияние Гете сильное, теории метаморфоза15. Россия в данном случае движется в направлении и истории, и науки; Чаадаеву это не интересно, а для Герцена важно. История наук согласуема с историей философии. И в России подготовлена почва, есть община.
Для Герцена принципиально не важно, кто снимет препятствие для России на ее возврате в историю. Царь? Неплохо. Молодые пойдут в народ? Тоже славно, им в пример декабристы. Герцен сотворил декабризм в роли первообраза России, возвращающейся в историю. Из Некрополиса, придуманного за него Чаадаевым. Либеральные шатания Герцена – выдумка. А были – Чаадаев и литература, Пушкин и Гоголь.
043
Монолог о Пушкине. Русская культура втянута в повседневность через власть. Убыль культуры сегодня ведет к бытовой деградации ♦ Пушкин как учредитель русской культуры – частный случай перешел в основополагающий момент. Приход Пушкина к Гефтеру. «Николаевский Пушкин» как точка опоры среди арестов начала 80-х. Добровольная несвобода Пушкина раскрепостила Россию слова. Союз Пушкина с Николаем 1826 года – союз двух проектов России. «Обрусеивание». Экзистенциальный Пушкин встречается с Чаадаевым. Идея Чаадаева – «русское небытие в истории – шанс русского человечества». Демиургическая роль Первого письма Чаадаева, Герцен. Масштаб входит в русскую потребность. Сталин манипулирует привычкой к масштабу. Не надоел ли русским масштаб? «Хотят просто пожить». Остаться русским как политическая задача. «Катастрофично единообразие». Задать чаадаевский вопрос о России, но так, чтобы ответ упразднил сам вопрос.
Михаил Гефтер: Если подойти к мировому процессу с точки зрения эволюции гибельности, то Россия являет собой важную сцену. В конце концов, от того, что французский обыватель живет вне отношений к элитарной культуре Парижа с меняющимися модами и кумирами, во Франции ничто не колеблется.
Глеб Павловский: Различие Парижа от не-Парижа – довольно известное свойство Франции.
С Россией все сложнее. Поскольку российская культура втянута в обиход социума власти, а обиход втянут в структуры повседневности, то и повседневность попала в прямую зависимость от культуры. Это можно считать гордостью России или ее бедой в равной степени. Такая привязанность быта к судьбе культуры – вещь, которой можно гордиться, но она несет в себе массу страдания и всякого рода ловушек.
Если Париж или не-Париж – характеристика Франции, то и в отношении России есть свой ряд характеристик. Сейчас убыль русской культуры ведет прямо к бытовой деградации. Культура бытует в форме краха и пещерной пустоты. Я сейчас не обсуждаю того, что все эти вещи связаны с вопросом о месте России в мире. Отброшенная в свои пределы, она должна в этих пределах найти себе место в мире.
Найти себе место дома?
Да, да, но кто сказал, что здесь ее дом?! Правильно, что ты поднял этот вопрос, он не может ограничиться политикой. Это проблема, требующая обсуждения. Кто сказал, что дом у России здесь? Здесь место проблемы России как дома. Проблема России как дома отрицательно увязана с Россией как субъектом веры.
Хочется избежать падений, но это ничего не даст. Надо добавить гипотезу увязки. Чаадаевский ответ, пушкинский ответ, но нужна какая-то гипотеза увязки. Почему я должен принимать ваше проблемное поле? У меня свое проблемное поле. Я не настаиваю на том, что оно идеальное. Я просто нашел, что у меня другое. Мое проблемное поле другое!
Одно из свойств русской культуры, что она умела быть поликультурой жизни людей, входя монокультурой в состав всесветной цивилизации. Таково ее свойство и такова моя констатация. Но констатация, нужная в качестве исходной для одного из вариантов обсуждения темы. У Пушкина даже фольклорные вещи не великорусского происхождения, и это не делает его менее русским. Подлинно русским он стал не стилизованными «Русланом и Людмилой», а в роли николаевского Пушкина. Тем русским, который запрограммировал собой развитие и судьбу русской культуры. Она предрешена и повязана на судьбе ее создателя. Частный случай Пушкина перешел в основополагающий русский момент.
Это проблемное поле как-то связано с твоими пушкинскими рефлексиями 1982 года?
Два раза в жизни Пушкин ко мне приходил. Прежде я изучал его, знал, но не слышал. И вдруг я его услышал. Впервые в юности, когда со мной стряслась беда и вдруг – непонятно, я не могу это объяснить – явился Пушкин в роли спасителя.
Голосом, интонацией или как? Он стал иначе восприниматься?
Я услышал человеческий голос, обращенный к моему страданию. Неважно, что тут была доля наивности. Я был советский мальчик, которому в мире все было ясно. Эта ясность была ясностью «Овода»16, ясностью «Андрея Кожухова»17. Ясностью «Войны и мира», которая прошла целым пластом породы сквозь мою жизнь. Каждый год я перечитывал «Войну и мир». Если современному человеку, который при слове Маркс начинает смеяться, сказать, что «Арион» для меня тогда стал как молитва и я его ежедневно твердил, ему это покажется нелепым.
Пушкин был утешением? Поддержка одинокому?
Для мальчика важно не утешение. Перед ним впервые возникла задача, что человеком быть трудно. И надо решать, то ли выйти из ситуации, то ли чем-то стать. А в 80-х годах Пушкин пришел ко мне совершенно другим – как впервые.
Прежний Пушкин не обращен был ко мне лично. И вдруг я слышу, как он ко мне обращается. Но и я к нему, соответственно. Надо сказать об этой особенности моей психики, которая всякий раз за исход чего-то расплачивается, получив зато опыт другой жизни. В 1982 году из рук уходило дело, уходили вы… И как уходили, в лагерь! Переломленные судьбы, опустевшая сцена. И некоторые вещи впервые приходят мне в голову.
Как-то ночью 1982 года я просыпаюсь и понимаю – без 14 декабря18 «Мертвые души» не могли появиться. Возникает вопрос: неужели действительно не могли? Да! Пока вся авансцена была занята инакомыслящей молодежью, которую одним махом смело в равелин19. Блистательные люди Тынянова20 с коротким дыханием, они отсчитывали себя от победы Французской революции, от начала XIX века, от Наполеона, которого одолели.
Как вдруг сцена опустела и стала видна Россия во всей глубине ее страшности. Декабрь 1825 года. Некрополь, мертвые души и опустевшая сцена – вот картины, которые приходят в голову, и у меня открывается потребность не в коротком, а в полном дыхании. Найти точку опоры себе в чем-то расширенном. В этой потребности сохраниться я отсчитываюсь уже не от текущего. Хотя, конечно, не забывал ни на секунду о судьбах людей, близких мне. Ваших судьбах.
У меня давно подготовленная, взрыхленная почва знания о том, что русский XIX век – моя духовная родина. В это время оно созрело и выступило. Я читал то апостола Павла, то «Идиота» Достоевского, читал «Авессалома» Фолкнера21, который произвел переворот в душе. Все вместе как-то выстраивалось. Неожиданно, внезапно, необъяснимо почва под ногами возникла, и то был XIX век, моя почва.
Я не литературовед, не пушкинист. Я не выступаю как дилетант, ворвавшийся в сферу, где бесконечно трудились исследователи. Нет, я шел навстречу внутренней потребности каждый день садиться за стол и писать про это. И шло, и писалось. Сегодня мне сложно реорганизовать тот мой пушкинский текст в книгу, восстановив блуждания собственного духа. Ввести в атмосферу человека, который сидит в Москве взаперти, что-то пишет и ищет таким способом свободу себе и себе подобным. Мое «себе» распространялось и на ваши действия, моих молодых друзей.