Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Да! Уж чисто, бла-го-ро-дно! Уж лучше невозможно! Что ни человек, то расцелует его Родивон Иваныч во всех смыслах, а уж не обидит!
— Однако, — сказал я, не выдержав этой кляузно-иезуитской речи и этой непомерной злобы, прикрытой нежными тонами голоса, — однако вы без милосердия отделываете вашего хозяина. В самом деле, должно быть, он разбойник. И лицо-то у него такое ужасное!
— Должно быть, что и тебя, старика, — присоединяясь к разговору, сказал буфетчик, — он тоже расцеловал хорошо; на обе щеки! Я и сам уж стал замечать, что ноги-то у тебя как будто подламываться стали.
— И подламываются мои ноги! Подламываются, это справедливые твои слова! И веку моего осталось всего на два с половиною вершка, а я возношу благодарение! И только одно во мне есть благодарение и умиление! Расцеловали меня до изнеможения моего не токмо Родивон Иванович, мужественный сиропитатель, а окончательно, со дня моего рождения и поднесь, все до единого, с кем бог привел мне быть и жить. Не разграбили они меня, не разворовали моей совести, моей души христианской, а всего меня, со всеми моими суставами и со всеми моими кровями, слезами, мучениями, только рас-це-ло-вали! только раз-ми-ло-вали! всего дочиста, до капельки! Вот почему я с умилением и с благодарением возношу дух мой к небеси! Расцеловала меня жизнь до последнего издыхания!
Начав свою речь в ответ на слова буфетчика прежним фальшивым тоном, старик неожиданно, с каждым дальнейшим словом, стал как будто терять способность выдерживать эту кляузную манеру мыслить и выражаться. С каждым словом речь его становилась искреннее; искреннее горе ясно стало чувствоваться в его словах, и последнюю фразу он сказал так искренно и с таким непритворным отчаянием, что ни на минуту не оставалось сомнения в глубоком, ужаснейшем горе, угнетавшем его душу.
Чашка, опрокинутая им на блюдечко, билась в его руке, точно он дрожал от лютого холода, и лицо было бледно, как полотно.
3— Все до единого меня так-то расцеловывали в жизни-то моей! — продолжал он, оправившись немного. — А уж, кажется, и жить-то на свете мне от бога не было указания: думаю я так, что обрек меня господь первоначально в велениях своих на погибель в младенческом еще возрасте. И мне бы по-настоящему, как вот обдумаешь все, как должно, точно что умереть бы надо в зачатии. Потому что рождение мое не человеческое, а рожден я, прямо скажу вам, господа благородные, от пса! Ей-ей, не лгу! Не от человека рожден, а от пса! И мне бы лучше помереть. Какой же может быть человек, ежели он от пса произрожден?
— Да ты что болтаешь-то? — недоумевая над словами старика и смущенный каким-то непонятным озлоблением, снова зазвучавшим в его голосе, сказал буфетчик, сам как будто чего-то испугавшись.
— Чего болтаю? От пса! И рожден я псом под забором, и крещен в смердящей луже, в грязи! У людей есть мать, и мать своего ребенка кормит, молоко ему свое материнское дает, тепленькое, нянчит его. И меня бы кормила и нянчила мать, если бы я родился от матери. Но как я рожден от пса, положен в лужу под забор и теплого материнского молока не видал, то я и не вспоминаю матери, а вспоминаю пса и говорю в молитвах моих: ах бы пес тебя взял! Потому родители мои — псы!
В голосе старика уже дрожали слезы.
— И надо бы мне собачьею смертью околеть, да господь повелел жить. Хотел добрым людям дать способа добрые дела из-за меня делать. Вот они и взяли меня из навозной ямы, и стали расцеловывать постепенно от своей единственно любви! Богач один, купец, вынул меня из ямы, из навозу. Как мне создателя-то не благодарить? Подумайте-ка!.. Ведь бросили меня маленького, новорожденного младенчика в лужу, в яму помойную! Душу-то ангельскую выкинули собакам!.. Ведь сказывали, — у меня, у новорожденного-то, полон рот грязи набило!
Тихо, но неудержимо и обильно, как полая вода, полились из глаз старика слезы. Он вдруг расслаб, подавленный, очевидно, огромной тяжестью всей огромной обиды жизни. Он так заливался слезами, не произнося ни слова, что, кажется, и сам был удивлен, — откуда этих слез взялась такая сила? Он захлебывался, глотая слезы, как бы крупными кусками, и всеми мерами старался овладеть собой. Чрезвычайно долго не удавалось ему привести себя в порядок; но когда он, наконец, очувствовался, то продолжал свою речь так:
— На кухню, по божьему повелению, попал я из лужи-то, к моему спасителю, избавителю и покровителю. Дай ему бог царство небесное! Тоже хороший был кровопиец! С семи лет я уж на работе — полы мету, дрова ношу, и уж уму-разуму учат: то кучер, то кухарка, то сам христолюбец. И все шло на пользу: и палка, и кулак, и кнут… все на пользу мне и поспешание!.. И дай ему, господи, чтоб могилка его хорошенько придавила и придушила! Известно, от кого я рожден, так и характер у меня тоже действительно был собачий. И по совести скажу — только с палкой и можно было со мной на свете жить. Не прощал я своего горя. Не про-ща-л! Ну, иной раз по этому случаю денька два в холодной конюшне запрут без хлеба! Ничего! Мне и честь псовая!
— Это семи лет-то?
— Семи, семи годочков, ангелы мои благосклоннейшие! Семи годочков только! И тогда уж во мне бешеный характер надобно было искоренять! И искореняли!
— Экие жестокие люди бывали в прежние-то- времена! — сказал буфетчик со вздохом.
Старик улыбнулся было на это, и улыбнулся добродушно, но тотчас же, и вероятно потому, что сочувствие буфетчика успокоило его расходившиеся нервы, он вдруг опять был охвачен давнишней привычкой фальшивой и кляузной речи, глаза его опять потускнели, ушли куда-то глубоко-глубоко, скосились, и он стал говорить в таком же тоне и роде, как говорил вначале.
— Жестокие!.. Не жестокие, а самые прелюбезные были времена!.. Нашему брату, псовому отродью, не позволяется себя с дерзостию понимать! Ах ты, добрая душа! Нешто это жестокость, коль скоро сироту берут из лужи и помещают под кров? Да нешто это все? По вступлении моем в возраст мог бы я идтить на все четыре стороны и погибнуть во грехах своих, ибо во грехе рожден я!.. Так благодетель мой, кормилец, заступник и покровитель, богоданный мой человеколюбец, не допустил меня до погибели! По достижении возраста дал я ему формальный документ на вексельной бумаге, что задолжал я ему за мое воспитание, обучение, внушение мне по всем суставам моим очень великолепную сумму. И дал я ему второй документ — мою благодарность и просьбу оставить меня у него, у благодетеля, в рабском состоянии навеки нерушимо, покуда мои долги за внушение мне христианских добродетелей и прочие увечья я не оплачу моими услугами и трудами, а по сколько богоданный отец мой разочтет, в том его святая воля!
— Аккуратно! — сказал буфетчик иронически.
— Да нешто это все? Нешто так обожают-то нас истинные наши отцы и благодетели? Так ли он меня еще успокоил!.. В самое то время, как вошел я в возраст, благодетель-то мой был вдовый, пятидесятилетний человек… Окромя меня, псового сына, не было около него детей… «Женись, говорит: все мне, старику, будет куда чаю сходить напиться, посмотреть на чужую семью». А уж у меня была припасена девица… Кр-ра-ссавица писаная!.. Но гордая, дерзкая, непокорная. «Выйду, говорит, за богатого!.. Буду ждать, а уж дождусь своего!..» Ну, я благодетелю-то моему и открылся, и опять он по благосердию своему удостоил меня подмогой. Поглядел невесту мою сам, дал мне денег, взял документы: «Женись, говорит, не робей! Отработаешь!..» Показал я моей гордячке деньги, подумала, поворчала, пошла! Подхватил я ее, облапил! И только что облапил, выступает мой добросердечнейший благодетель, и опять он меня расцеловал, прямо сказать, насмерть!
«За тобою, говорит, столько-то и столько-то, и ты мне сослужи службу… Поезжай в такое-то место, за пятьсот верст, обревизуй дело и донеси!..» С благоговением поехал я от моей молодой жены в отдаленное место, поехал на месяц, а пробыл там три года. Не пускает меня благосклонный мой покровитель — хоть что хошь! Кончишь дело, а он новое навалит! И все я с ревностию исполнял, потому благодетель мой также и за меня, за мои труды хлопотал немало на старости своих преклонных лет, потому что, как уезжал я, была моя жена беременна первым ребенком, а воротился я через три года, так что ж вы, благороднейшие господа, думаете? Трое, ангелы мои, бегают, трое! И все в меня, один в один! Это все благодетель-то мой христолюбивый за меня старался, чтобы время-то у моей жены без меня не пропадало в тоске и в слезах. Ну, не ангел ли небеси подобный? И в ножки бы мне надо ему было поклониться, что воспитал он меня, возростил, женил и семейство мне скомплектовал, — да ведь порода-то моя не человечья, а собачья! Чем бы в ножки поклониться, ручку поцеловать, собачий потомок взял да и стал кусаться, да христолюбивому-то наставнику рожу-то ободрал, да волосья-то ему выдрал, а наконец того, уж как так не знаю, и дом моего благодетеля в ту же ночь дотла весь сгорел! И уж как сгорел — на диво!.. Серебро все слепилось в комки!.. Отделка вышла по первому сорту, и переехал я, по случаю пожара, на новую квартиру, следовательно, прямо в острог!.. Так вот как расцеловывают-то. А все для моей же пользы, чтобы меня во вредные дела не путать. Тут-то вот, в остроге-то, я и с благочестивейшим Родивоном Ивановичем встретился и буду ему до гроба молельщик и раб! Мы знаем друг про дружку мно-о-ого хорошего!.. Восемь годиков мы с ним там, в прохладных-то местах, вместе на излечении и для души спасения находились! А как вылечился я, исцелел, отсиделся и отлежался, как дурь-то собачью из меня выдуло, тут уж и супруга моя любимая, ангел мой небесный, тут уж и она тоже для моей же пользы постаралась! Было у ней уже пятеро человек детей, а мой уж по десятому году херувимчик был. Ну, любя меня, — так как она меня пламенно обожала, — то ко мне она не пошла, говорит: «Благодетель мне все состояние обещал по духовной оставить, твоему же сыну достанется!..» Видите, какой ангел? «Лучше ему жить в богатстве, чем в бедности!» И по этому случаю пламенная моя подруга моего ребенка мне не отдала — «Погубишь!» И я сам знал, что погубить мне его не хитро, и отказался. Куда уж мне, острожному, христианскую душу на свой ответ брать? Отстранен я от моего младенца по доброй моей воле, по истинной моей любви сердечной! Но была во мне горькая горечь о всей моей пропащей жизни, и сам я упросил их, моих благодетелей и благотворителей, оставить меня у них в услужении, на черной работе, в холопах! Хоть одним глазом, думаю, взгляну иногда на моего ангельчика, всё мне отрада. В ножки им, благодетелям, поклонился, ну, кое-как снизошли к моему молению, только чтобы я моего сына, ни боже мой, не касался! И внушили ему, что, мол, мужик этот, который у нас в кухне живет, на дворе работает, — «острожный», и к нему подходить не надо. И все любя моего младенца! И не подходил ко мне мальчонка; да в окончание моей жизни великолепной и он, ангелочек мой, также, по примеру прочих, расцеловал и последние остатки в моем сердечушке… «Подойди-ко ко мне, — говорю однажды, — мой мальчоночек!» Разжалобился я как-то раз, глядючи, как он по саду бегает с детями, играет. «Острожный, говорит, ты чорт!» — и убежал, и детей с собой увел, и нажаловался. «Острожный, говорит, пристает!» Так вот какова ласковая моя жизнь!
- Том 12. Дневник писателя 1873. Статьи и очерки 1873-1878 - Федор Михайлович Достоевский - Русская классическая проза
- Полное собрание сочинений и писем в тридцати томах. Сочинения т 8-10 - Антон Чехов - Русская классическая проза
- Том 8. Помпадуры и помпадурши. История одного города - Михаил Салтыков-Щедрин - Русская классическая проза
- Зеленые святки - Александр Амфитеатров - Русская классическая проза
- Власть земли - Глеб Успенский - Русская классическая проза