Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Разбитые пальцы побаливали, я их обернул носовым платком.
Драчев приставал с индивидуальным пакетом, и я сдался, и он начал бинтовать мне руку, от усердия высунув кончик языка.
"Перевязывает, как на фронте", — подумал я и усмехнулся: боевая рана.
Солдаты допивали чай. Головастиков занялся кашей, его похлопывал по плечу Кулагин. Головастиков жевал, облизываясь.
Свиридов клянчил у старшины аккордеон, но тот, приглядевшись ко мне, сказал:
— Замучил инструмент и личный состав. Сегодня передых.
Будешь образцового поведения — завтра вручу.
— Карамба! — сказал Свиридов высокомерно.
— Что?
— По-испански — проклятье, товарищ старшина.
— Кого ж ты проклинаешь?
— Никого в частности, товарищ старшина. Так, вообще… Но промежду прочим, товарищ старшина, напрасно жметесь, это вас не украшает.
— Тебе б судить, что меня украшает! Но замечу тоже промежду прочим: будешь хамить — не видать инструмента как своих ушей.
— Я? Хамлю? Товарищ старшина, как можно!.. Что я, хамлет какой? — Театрально жестикулируя, Свиридов возвел очи к небу. — Просто крайне нуждаюсь в музыкальном сопровождении… Была не была — рискнем без него. — С придыханием, с ужимками пропел-прохрипел: — "Я понял все: я был не нужен… Ту-ди, ту-ди, ту-дитам, ту-дитам, ту-дитам… Не нужен…" — Сказал: — Без музыкального сопровождения не пойдет. — Свернул толстенную, в два пальца, самокрутку из злейшей махры, выпустил сизое облако, от которого у меня запершило в горле. Так что бабушка надвое сказала, что приемлемей — аккордеонные танго либо такая свирепая махорка.
Старшина невозмутимо спрятал аккордеон в футляр, поставил на нары. Сверху сказал Логачееву:
— А кто котелок будет мыть за тебя?
— И все-то вы засекаете, — сказал Логачеев.
— Сверху видней! А ты давай-давай мой котелок. Не забывай, Логачеев: труд создал человека.
— А люди создали труд, — вставил Свиридов.
Старшина не принял шутки:
— Не мудри. Труд создал из обезьяны человека. Точка!
— Товарищ старшина, а вы воркотун. — Свиридов не унимался, хотя на физиономии как маска — пи один мускул не дрогнет.
— Это как попять?
— Так: воркотун — значит ворчун.
— Ворчун, — согласился Колбаковский вполне добродушно. — С вамп не поворчишь — на шею сядете, заездите.
Подвернулся Рахматуллаев, ослепил белейшими зубами:
— Ну, на вас далеко не уедешь, где сядешь, там и слезешь.
— И то, — Колбаковский согласился еще более добродушно, но глаза щелились, подрагивали брови — признак того, что старшина недоволен.
Да и мне разговор не нравится: вышучивающий тон, высмеивание старшего и по должности, и по возрасту, панибратство.
Не припомню, чтоб прежде солдаты так разговаривали со старшиной роты. О его авторитете я обязан печься. И я сказал:
— Товарищ старшина, что у нас по распорядку дня?
Я хотел дать Колбаковскому повод пресечь это вышучивание, достойно выйти из неловкого разговора. А старшина расцепил мою фразу как упрек, пустился в оправдания:
— По распорядку? Дня? Это самое… Политинформация, читка газет… Да вот заговорили меня, товарищ лейтенант, будь они неладны, разболтали старого…
Что старый, это верно. Вернее — стареющий. И потому дающий маху. Но какой педагог из лейтенанта Глушкова? Бывают хуже, да редко.
На очередной остановке меня отозвал гвардии старший лейтенант Трушин, указывая глазами на забинтованную кисть:
— Это в драке с Головастиковым?
— В драке? Ее не было, окстись!
— А что было? Замазываешь? Почему не докладываешь по команде?
— Не считаю целесообразным раздувать.
— Создаешь видимость благополучия? Чепе скрываешь? Очковтирательством занимаешься?
Трушин говорил сердито, пришепетывая, а я засмеялся: нелепо выглядели эти обвинения. Трушин сказал:
— Оборжешься! Так что все-таки было?
— Был крупный разговор. Солдат осознал вину, наказан.
— Мера взыскания?
— Объявил ему выговор.
— Хо, разгильдяй, пьяница отделался легким испугом!
— Пусть так. Но ведь за один проступок дважды не наказывают…
— Хитер, хитер, Глушков! Тем не менее комбату я доложу, — сказал Трушин, а я подумал: "Кто ему «стукнул» про Головастикова? Ночью, что ли?"
Трушин верняком доложит комбату. Дойдет и до командира полка и его замполита. Могут потрясти мою душу, а могут оставить без последствий. Все же мне сподручней разобраться, командиру роты. Я и разобрался, наказал, как посчитал нужным. За один проступок дважды не налагают взыскание. Если на кого-то еще и наложат, так на меня.
— А ты, Петро, гнилой либерал. Подыгрываешь подчиненным, всегда отличался этой слабинкой. Трусишь, что отомстит? Боишься пулю в спину получить в бою?
Это уже не смешно. Это глупо и злобно. И я сам разозлился, прошипел:
— Ты хоть мне и приятель, хоть мы и давненько знакомы, но я тебе скажу: ворочай мозгами, иначе получишь не пулю в спину, а кулаком по спине.
— Но-но, — миролюбиво сказал Трунит, — не сбрасывай со счетов, что я твое начальство.
— Сброшу не со счетов, а с поезда, дуролом!
— Разошелся. Псих ты, Петро!
— А ты дуролом!
На том и расстались.
Стычка с Трушиным почему-то меня не разволновала. Я позлился-позлился — и отошел. А обида на Головастикова и на себя сидела, как заноза. Выдернуть бы ее к чертям собачьим.
Эшелон тащился, беспрерывно останавливаясь. Словно нам давалась возможность попристальней вглядеться в то, что натворила война. Как будто мы не насмотрелись на это! А вот снова — пепелища, печные трубы посреди пустырей, развалины, руины, искромсанные воронками, траншеями и окопами поля, вывороченные с корнямн деревья. Взорванные, разбитые городки, деревень почти нет — на пх месте землянки, там и ютится народ.
Подъехали к Минску — коробки сожженных и разрушенных зданий, руины, руины. Где только живут люди в этом большом и мертвом городе? Но — живут! Дымят фабричные трубы, под гору катит трамвайчик, его обгоняет автобус, на тротуарах пешеходы.
Значит, город не мертв, не мертв. И в то же время что-то во мне саднит — вроде разочарования. Будто наверняка ожидал встречи с уже восстановленным, отстроенным Минском, а вижу те же развалины, что и летом сорок четвертого. Разумом понимаю: чтобы восстановить разрушенное, потребуется не год. А сердце недоумевает: как же так, Победа, едем с войны, а тут такое? Многострадальный Минск! В начале войны немецкая авиация обрушила на него фугасные и зажигательные бомбы — налет за налетом. В сорок четвертом, отступая, немцы минировали и взрывали уцелевшие здания. А все-таки белорусская столица жива, и я наблюдаю, как в одном месте разбирают груды кирпича, в другом — закладывают фундамент нового дома.
На минском вокзале кумачовые лозунги: "Горячий привет героям-освободителям!", "Беларусь низко кланяется доблестным советским воинам!", "Да здравствует непобедимая Советская Армия!" На перроне, на путях столпотворение: эшелоны, солдаты, гражданские, гвалт, песни, гармошечные переборы. У нашего вагона собирается толпа, в центре ее чумазый, оборванный мальчишка верещит срамные частушки:
Лейтенант, лейтенант — Желтые сапожки!
Следующие две строчки — про девку и про кошку — заставляют меня покачать головой, приглядеться к мальчишке. Мальчишка как мальчишка, только очень уж чумазый да оборванный.
Солдаты, женщины и девушки, пожилые и подростки хохочут, оборванец верещит еще пронзительней. Солдаты его спрашивают:
— Ты откуда такой? Папка-мамка есть?
— Я беспризорник. Отца с матерью сгубили каратели… Закурить найдется?
Глаза у мальчишки зыркающие, бедовые, всего навидавшиеся.
Среди вокзального безудержного, хмельного веселья я замечаю старуху. Может, и не старуха, но морщинистая, изможденная, как будто больная, в черном платке, из-под которого выбиваются поседелые прядки. Она стоит не двигаясь, а взгляд ее мечется, перескакивает с одного солдатского лица на другое. Я подхожу к ней, спрашиваю:
— Кого, мамаша, ищете? Родных, близких?
— Сынков ищу. Двое пх — Кастусь и Петрусь…
— Что, должны проехать? Телеграмму отстукали?
— Убитые они. Кастусь — под Бухарестом, Петрусь — под Варшавой…
— Что, похоронки были? — спрашиваю неизвестно для чего.
— Были, сынок, были.
"А сама ищет среди проезжающих", — думаю я, и мне становится не по себе. Неуклюже поклонившись женщине, отхожу от нее. Что могу сказать ей, чем утешить? Что могу сделать для пацана-беспризорника, кроме того, что дал ему закурить? Понимаю: война будет долго кровенить души и судьбы — и после того, как отстроятся города и села.
Налетает ветер, взвихривает пыль, несет бумажки. Туча, словно сотканная из грязно-серых фабричных дымов, закрывает солнце. Накрапывает дождь, но минчане не расходятся. Столпотворение продолжается.