говорит ему:
Но повинуйся, тебе я завет полагаю на сердце,
Чтобы меня ты и славой, и честью великой возвысил
В сонме данаев. И так, чтоб данаи прекрасную деву
Отдали сами и множество пышных даров предложили,
Брань от судов отрази и назад, Менетид, возвратися!
Даже когда бы и славы добыть даровал громовержец,
Ты без меня, Менетид, не дерзай поражать совершенно
Храбрых троян, да и более чести моей не унизишь [240].
Однако когда он узнает о гибели Патрокла, честь теряет для него значение и дружба вновь выходит на первый план:
Далеко, далеко от родины милой
Пал он; и, верно, меня призывал, да избавлю от смерти!
Что же мне в жизни? Я ни отчизны драгой не увижу,
Я ни Патрокла от смерти не спас, ни другим благородным
Не был защитой друзьям, от могучего Гектора падшим <…>
Я выхожу, да главы мне любезной губителя встречу,
Гектора! [241]
У Ахиллеса, как и у каждого из нас, много ценностей, и не все они хорошо сочетаются друг с другом. Под влиянием сильных чувств, вызванных некоторыми из дорогих ему вещей, он забывает, что ему дороги не только они. Как и каждый из нас, Ахиллес верен многим вещам, а значит, иногда предает самые любимые из них. Это можно было бы назвать изъяном, если бы только существовала лучшая альтернатива и не было настолько очевидно, что таков человеческий удел.
После смерти Патрокла Ахиллес становится грозным орудием разрушения. То, насколько зверски он обращается со своими жертвами, ужасает читателя. Однако эпос сподвигает испытать не просто ужас, а родственное ему чувство благоговейного страха, вызываемое не столько звериным, сколько возвышенным – тем, как пишет Кант, «в сравнении с чем все остальное мало» [242]. Некоторые основания для этого очевидны: Ахиллес – сын богини; он борется с богами (например, богом реки Скамандр); носит божественные доспехи, выкованные Гефестом; его несут в бой божественные кони; Афина направляет его действия. Другие различить сложнее. Зевс спрашивает Геру:
Злобная; старец Приам и Приамовы чада какое
Зло пред тобой сотворили, что ты непрестанно пылаешь
Град Илион истребить, благолепную смертных обитель?
Если б могла ты, войдя во врата и троянские стены,
Ты бы пожрала живых и Приама, и всех Приамидов,
И троянский народ, и тогда б лишь насытила злобу! [243]
Вопрос риторический. Зевс признает, что исключительное превосходство Геры оправдывает даже такую массовую людоедскую расправу. Вот почему в конечном счете он позволяет ей поступать так, как ей заблагорассудится. (Сравните с заповеданными Яхве разрушениями в Иерихоне, Айе или Хацоре и тем, как новозаветный Бог обрекает людей на бесконечные муки в аду за конечные проступки [244].) Именно на фоне этого божественного образца следует рассматривать безжалостное обращение Ахиллеса с троянцами, которых он так безжалостно убивает. «Тщетно ты, пес, обнимаешь мне ноги и молишь родными!» – говорит он Гектору, прежде чем убить его:
Сам я, коль слушал бы гнева, тебя растерзал бы на части,
Тело сырое твое пожирал бы я, – то ты мне сделал! [245]
Те черты Ахиллеса, которые сначала нам кажутся зверскими, на самом деле показывают, насколько он трансцендентнее других и похож на бога. Конечно, он ужасен, но ужасен не просто так. Каждый мертвый троянец служит мерилом любви Ахиллеса к Патроклу и необъятности утраты, которая его терзает.
Поведение Приама, умоляющего отдать ему труп Гектора, способно растрогать как Ахиллеса, так и всех читателей: «Я испытую, чего на земле не испытывал смертный: мужа, убийцы детей моих, руки к устам прижимаю!» [246] Тем не менее гнев Ахиллеса остается подспудной угрозой. «Старец, не гневай меня!» – предупреждает он Приама.
Смолкни ж, и более мне не волнуй ты болящего сердца;
Или страшись, да тебя, невзирая, что ты и молитель,
В куще моей я не брошу и Зевсов завет не нарушу [247].
Мотивы спутаны, ценности противоречивы – и назавтра Ахиллес вернется на поле боя, завоевывая честь и убивая троянцев.
В начале «Илиады» Ахиллес – благочестивый герой, способный сдержать свой гнев, когда его просит о том Афина. Ближе к концу ничего не поменялось. Он не усвоил какого-то важного нравственного урока, не стал другим человеком, менее склонным к гневу. Цена становления великим воином просто приравнена к его славе. Мысль, что славу можно обрести без расплаты, противоречит Гомеру. Думать так значит бежать от яркого солнечного света «Илиады» в сумерки спасительной фантазии.
В мире Ахиллеса перед Зевсом всегда стоят две чаши – одна наполнена для нас благами, другая злом. Нет ни окончательного торжества добра, ни небесной награды, ни адского наказания. Мир суть скоротечное, но повторяющееся достижение; война – повторяющийся, но преходящий кошмар. Безусловно, сила «превращает в вещь любого, на кого воздействует» [248], но она также «может возвысить свою жертву до статуса мученика или героя» [249]. Воинское превосходство – это обоюдоострый меч, одновременно возвышенный и ужасающий, как красота в Елене или сексуальность в Парисе. Бог в Ахиллесе, обеспечивающий его величие, составляет «неотъемлемую часть того божества, которое кричит „Мести!“», когда с ним поступят несправедливо [250].
* * *
В отличие от войны, где секс в значительной степени сублимирован, а насилие реально, садомазохизм (с/м) представляет собой форму консенсуального театра, где секс реален, а насилие ограничено договором, который «верхний» (хозяин) и «нижний» (раб) подписывают заранее. Вот почему с/м – это история о двух мазохистах. Как отмечает Октавио Пас, удовольствие истинного садиста «притупляется, если он понимает, что жертва одновременно является его сообщником» [251]. Но именно поэтому прав и Мишель Фуко, отрицавший какую бы то ни было связь с/м и настоящего садизма: «Идея о том, что S/M связано с глубинной жестокостью и что эта практика есть способ освободить эту жестокость и свободно распространить ее, является глупой идеей. Мы очень хорошо знаем, что занятия этих людей агрессией не являются; они изобретают новые способы удовольствия, используя определенные странные части своего тела, эротизируя это тело» [252].
Хотя с/м имеет отношение к известным точкам младенческой сексуальности, по Фуко, одним из его принципиальных свойств является