только кусок полотна, который был нам, кажется, совершенно не нужен. Его нельзя было съесть, из него нельзя было стрелять. Пока у нас еще были лошади, «ученика Тициана» подвязывали к седлу. Мы съели лошадей, и теперь приходилось таскать его на руках – дьявольски неудобно. Ребята ругались. А что, если просто бросить в лесу это большое, тяжелое полотно, на котором были нарисованы какие-то танцующие люди?
Но вот однажды лейтенант Норкин развернул картину и показал ее краснофлотцам. Что было! Мой отряд состоял из простых ребят, едва ли кто-нибудь из них прежде слышал о Тициане. Да и не до искусства было нам в эти дни! Но точно свет упал на суровые, похудевшие лица. Все, кажется, исчезло: голод, грязь, смертельная усталость, опасность, притаившаяся за каждым кустом. Перед нами была прекрасная жизнь с ее здоровьем и счастьем, которыми были полны эти счастливые танцующие люди.
Совершенно ясно, что они были за нас, и за нас художник, нарисовавший этого смешного усатого солдата, который пил вино, проливая его на мундир, и чудных девушек, водивших хоровод, и великолепную битую птицу, которую мы еще будем есть, каким бы это ни казалось чудом.
Мы еще будем есть ее, черт возьми! И будем пить вино и плясать под яблонями, на которых висят фонари. В грязных боевых машинах мы проедем по улицам Москвы, и девушки, не хуже тех, что нарисовал художник, будут встречать нас с цветами, и повсюду, куда ни кинешь взгляд, будут цветы и цветы. Под простреленными знаменами мы отдадим командующему последний рапорт – война кончена, мы победили!
Наряжая на ночь караул, мы ставили часового к «ученику Тициана». Он был нашим знаменем, и мы берегли его, как знамя.
Нам было трудно. Но, вероятно, было бы еще труднее, если бы с нами не было этой картины. Однажды, переправляясь через реку, мы чуть не потеряли ее. Краснофлотец, которому было поручено захватить «ученика Тициана», погиб, картина осталась на левом берегу, в то время как отряд был уже на правом. Я вызвал охотников, и трое ребят под командой лейтенанта Норкина вернулись за картиной.
Четыре человека под прикрытием слабого огня на дырявой лодочке переправились через реку. Это и был десант, как понимали это слово наши ребята!
Через два часа они вернулись с картиной. Правда, она была прострелена. Пули попали в солдата, в руку, которой он подносил к губам кружку с вином, потом в одну девушку; пули попали и в другие места, потому что полотно было свернуто трубкой. Но лейтенант, который знал толк в этом деле, сказал, что в Москве найдутся мастера и все будет совершенно так же, как прежде.
Осенью мы вышли к своим, недалеко от Тулы. Мы были в лаптях, в портянках из попоны, бородатые, и я, между прочим, вот в этих кожаных брюках. В них я начал войну, в них и кончу.
– А «ученик Тициана»? – спросил я, когда капитан-лейтенант кончил свой рассказ.
– Мы привезли его в Москву, – отвечал он, – и целый взвод музейных работников явился, чтобы переправить его в безопасное место. Кстати, этим взводом командовал старичок, напоминавший мне беднягу Перчихина, – такой же гриб в широкополой шляпе. Он заплакал, увидев картину, и сказал мне: «Капитан, вы совершили великое дело». Кстати, у меня где-то сохранилось фото. Прежде чем сдать «ученика Тициана» в музей, мы с ним снялись. На память.
Он нашел фото и показал мне: моряки, держа руки под козырек, стояли под «учеником Тициана». Это был салют прекрасному будущему, изображенному на простреленной, как боевое знамя, картине.
Могла ли эта история войти в его будущий роман? Сама по себе она была недурна, но главной цели не достигала. Она ничем не была характерна для рассказчика, а ведь он должен был стоять в центре книги. «Нет, надо думать и думать, – сказал себе Незлобин. – Может быть, не давать грузина? В конце концов, хоть я и бывал в Грузии, но знаю грузин поверхностно, плохо». Но то, что надо было думать и думать, само по себе было наслаждением.
«ВЫ ПРОШЛИ МИМО И СОХРАНИЛИ МНЕ ЖИЗНЬ»
Было бы безумием – и было безумием – рассчитывать на другое письмо от Тали. В ответе он просил извинить его: «Считайте, что каждое из этих писем – наша несостоявшаяся встреча. Когда мысль превращается в чувство, с которым изо всех сил стараешься справиться – как в борьбе с живым человеком, когда связываешь ему руки и затыкаешь рот, – оно в конце концов вырывается и мстит за себя, превращаясь в слова бессвязные, не отвечающие за себя и не требующие ответа. Дорогая Таля, умоляю Вас, забудем об этом навсегда, навсегда. Вы спрашиваете, почему я в Москве и что со мной. Я в больнице, дорогая Таля, и меня обещают вскоре поставить на ноги, чтобы я мог вернуться на Крайний Север и хоть одним глазом посмотреть на ту грандиозную панораму, которая начала развертываться еще при мне. И не могу сказать, что больница и все, что связывает меня с ней, проходит бесследно. Так много интересного, что мне давно пора написать Вам не о себе, а о других. Начать с того, что я наконец дорвался до романа (опять о себе) и пишу, не помня себя, что в конечном счете приводит к тому, что энное количество страниц в разорванном виде отправляется в корзину для бумаг. Передайте сердечный привет Николаю Николаевичу и Андрею».
Помогла ли новокаиновая блокада или нет, это навсегда осталось неизвестным. Но боли прошли, рентген показал, что нет ничего страшного, и Незлобин с признательностью расстался с Боткинской больницей – с признательностью, потому что за месяц, проведенный в седьмой палате, он отхватил почти треть – как ему казалось – будущего романа. Конечно, иные страницы были едва намечены, но