– Но ведь тебя пограничники застрелят, Звездочка, – чуть слышно произнесла Ксения.
– Ну и пусть застрелят. Не могу я здесь больше, как же ты не понимаешь! – почти со слезами в голосе воскликнула Эстер.
– Я понимаю. – Ксенькин голос прозвучал еле слышно. – Я очень хорошо тебя понимаю…
Эстер сразу же устыдилась своих слов и особенно своего нервного тона. Конечно, Ксеньке куда тяжелее, чем ей, хотя бы потому, что Эстер должна заботиться только о себе, да и заботы у нее не жизненного, а, так сказать, душевного толка. У Ксеньки же… Евдокия Кирилловна совсем больна, лечить ее нечем, потому что нет денег на лекарства, да и лекарств, как кинешься, тоже толковых нету. А у Ксеньки совсем нет работы. Стоит ей только назвать свою фамилию, как ей тотчас отказывают в месте. Даже в Мюзик-холле отказали, хотя Голейзовский пообещал Эстер, что ее подругу непременно возьмут делать декорации. Но, видно, и в Мюзик-холле нашлись люди повлиятельнее Касьяна.
Прежде Ксенька хоть немного зарабатывала тем, что ходила на Главпочтамт и за мизерную плату писала письма неграмотным крестьянам, желавшим подать весточку деревенской родне. Таких, как она, на почтамте почему-то называли переводчиками. Но теперь и эта работа кончилась: служащим почтамта предписали следить, чтобы в государственном учреждении не крутились посторонние лица и не извлекали бы в свою пользу не учтенные государством доходы.
Прежде Ксенька с бабушкой могли рассчитывать еще и на те деньги, что платил за угол в их комнате Игнат Ломоносов. Но теперь Игнат поступил на рабфак и от Иорданских съехал. Деньги же не в виде платы за жилье, а просто в помощь Ксенька у него наверняка не берет.
Впрочем, мысль об Игнате Ломоносове Эстер постаралась тут же от себя отогнать. Стоило ей вспомнить о нем, как сердце у нее начинало выбивать чечетку, и даже в груди все болело, будто от тяжелой простуды.
– Я надеялась, все как-нибудь наладится, – сказала Ксения. – Не для нас, конечно, про нас-то с бабушкой с самого начала понятно было, что ждать нам нечего. Но хотя бы для других, для простых людей… Ведь и торговлю разрешили было, и, Игнат говорил, какие-то концессии. Значит, со всем миром налаживались отношения.
– Хорошо же они наладились! – хмыкнула Эстер. – За границу иначе, как по льду пешком, не выбраться.
– Неужели и у вас в Мюзик-холле неладно? – спросила Ксения. – Ведь такой успех, каждый вечер аншлаги!
– Это им и не нравится, – мрачно проговорила Эстер. – Большевики недовольны, что народ увлекается буржуазным искусством. Знаешь, что они про «С неба свалились» написали? Что это дань обывательским мечтаньицам и смакование разложенчески-танцевальных моментов. Выговорить невозможно! – Она стукнула ладонью по подоконнику так сердито, будто крепкая дубовая доска была виновата во всех глупостях, которыми сопровождалась жизнь. – Да что далеко ходить, ведь и мама моя недовольна осталась.
Ревекка Аркадьевна приезжала в Москву полгода назад, уже не из Сибири, а из Средней Азии, куда ее вместе с мужем перевели по службе. Эстер, конечно, повела ее на спектакль – в тот вечер танцевальный ансамбль Мюзик-холла давал свои бенефисные номера «Европа» и «Япония». Но вместо восторга, которого она ожидала, мама сухо заметила:
– Никогда не думала, что моя дочь будет выступать в таком низкопробном жанре. Ведь мы, к счастью, не в Америке живем, к чему же эти герлс? Эти купальники, этот мишурный блеск… По-моему, ужасно, – заключила она.
Эстер, впрочем, на маму даже и не обиделась. Она смотрела на Ревекку Аркадьевну – худую, высокую, с застывшим лицом и мрачновато поблескивающими глазами – и не понимала, связывает ли ее хоть что-то с этой женщиной, жизнь которой идет совсем отдельно, по чужим и чуждым законам. Нет, она есть, конечно, есть эта связь. Но как к ней относиться, если вся она состоит из одного лишь тревожного, будоражащего душу голоса крови?
Через несколько дней мама уехала, и душевная тревога, связанная с нею, забылась.
Гораздо важнее была другая тревога, та, о которой Эстер говорила теперь Ксении. Она накапливалась исподволь, поднималась, как вода в реке во время затяжных ливней, и со всей неизбежностью выплеснулась наконец из берегов привычной жизни.
Весь год, который Эстер служила в Мюзик-холле, казался ей одним нескончаемым фейерверком. Он крутился у нее в сердце и в голове, этот волшебный год, рассыпал разноцветные искры, и, когда она просыпалась по утрам, ей не верилось, что бывает в жизни такое долгое счастье.
И это вовсе не было отвлеченным впечатлением: программа Мюзик-холла и была задумана именно как фейерверк. Однажды Эстер даже слышала, как знаменитый комик-буфф Ярон – его специально пригласили из оперетты в спектакль «Чудеса ХХХ века» – возмущался, стоя в дверях своей гримерной:
– Ей-богу, я не создан для такого фейерверка! Поверьте, душенька, – обратился он к гримерше Клавдии Васильевне, которая выглянула из-за двери на его громкий голос, – я никак не могу освоиться с мыслью, что до меня на сцене будут работать три обезьяны, а после меня какие-то поразительные Рейнш с электрическими кольцами!
А Эстер очень даже нравилось работать в одном ревю с акробатами Рейнш, которые были обозначены в программе как «бронзовые люди», и с чечеточным трио Уайт, и с гавайским гитаристом Джонни Данкером, и… Да со всеми ей нравилось работать! И с милыми обезьянами Тарзаном, Дикки и Викки тоже. Ей нравился весь Мюзик-холл, весь как есть. Правда, иногда она не могла поверить, что все это наяву происходит в Москве, и происходит с нею…
Еще ей не верилось, что год назад она зачем-то старалась забыть то, что составляло самое ее существо, – беспечную музыку, которая звучала у нее внутри постоянно, желание танца, которое бодрствовало в ней даже ночью, когда сама она спала… Наверное, дело было лишь в том, что ее обида на Фореггера, который отнесся к ней когда-то со снисходительностью, с какой относятся к несмышленому ребенку, была слишком велика, и обида эта перенеслась на все, чему она у Николая Михайловича научилась. Вот на этот самый танец, на эти простые мелодии, которые ни в чем не были виноваты…
А на Касьяна Голейзовского никакой обиды у нее не было. И потому все, что происходило в ее жизни, когда она стала одной из тридцати мюзик-холльных герлс, Эстер воспринимала как сплошной праздник.
Конечно, она завидовала настоящим звездам, особенно Вере Друцкой и особенно ее сольному номеру «Уличная танцовщица». Но вообще-то участие в ансамбле тридцати герлс увлекало так сильно, что места для зависти просто не оставалось. Особенно когда Голейзовский начал репетировать с ними «Танец цветов» и «Живую лестницу» – два эффектных номера в новом спектакле.