Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ты слыхала про Арозу?
Она мотает головой — нет.
— Это в Швейцарии, — говорю я. — В горах.
— Раз в Швейцарии, значит, в горах, — рассудительно замечает она.
Что верно, то верно.
— Ну и что же там? — спрашивает она.
— В Арозе, в горах, есть шале, а на нем — на фасаде — красивая надпись готическими буквами.
Но Зигрид не проявляет особого интереса к разноцветной готической надписи на фасаде шале под горным солнцем Швейцарии.
— Glück und Unglück, beides trag in Ruh’,Alles geht vorüber und auch Du[38].
— Это и есть твоя надпись? — спрашивает она.
— Да.
— Мне она не нравится.
Музыка кончилась, и мы ждем, пока на проигрывателе сменят пластинку.
— Счастье еще ладно, — говорит Зигрид, — к нему, наверно, можно относиться спокойно, хотя я и сомневаюсь. Счастье надо хватать двумя руками — какое уж тут спокойствие? Ну а несчастье? Разве можно спокойно переносить несчастье? — Не знаю, — говорю я. — Так там написано.
— И очень глупо. А потом, посуди сам, сказать: все проходит — это ровным счетом ничего не сказать.
— Ясно, тебе эта благородная мысль не по вкусу.
— Да просто ты сочинил чепуху, — говорит она.
— Ничего я не сочинил, это красивая готическая надпись в горах Швейцарии.
Мы снова танцуем.
— А на самом деле все наоборот.
— Ну давай попробуем, — предлагаю я.
— Что попробуем?
— Переиначить эту благородную мысль, поглядим, что получится.
Мы медленно танцуем — она улыбается. — Давай.
— Glück und Unglück, beides trag in Unruh’,Alles bleibt in Ewigkeit, nicht Du[39].
— Вот что получится.
Поразмыслив, она хмурит брови.
— Так мне тоже не нравится, — говорит она.
— Как же быть?
— А никак. Чепуха навыворот — та же чепуха.
Мы дружно смеемся.
Когда этот вечер придет к концу и потом я вспомню о нем, о том, как горестный зов прошлого, старательно забытого, погребенного в недрах моей памяти прошлого внезапно пробудил меня от сна, который я считал своей жизнью, когда я попытаюсь рассказать об этом сумбурном вечере, полном множества ничтожных, но важных для меня событий, я обнаружу вдруг, что Зигрид, молоденькая немка с зелеными глазами, заняла особое место в моем рассказе, обнаружу, что Зигрид незаметно стала стержнем моего рассказа о том вечере и о той ночи. Быть может, Зигрид заняла в моем рассказе особое место по той простой причине, что она несет с собой — всеми силами жаждет принести — забвение того прошлого, которое забыть нельзя, сознательное забвение прошлого, которое никакой ценой не может быть стерто, но от которого Зигрид хочет оградить свою жизнь, жизнь тех, кто ее окружает, провозгласив счастье каждой данной минуты, острое ощущение того, что ты живешь, наперекор пронзительному ощущению смерти, которое точно терпкая, возбуждающая смола сочится из этого прошлого. Быть может, я потому отведу такое место образу Зигрид, так выпячу его, когда при случае опишу этот вечер, быть может, ее значение так неодолимо вырастет в моих глазах просто потому, что там, где она, до предела натягивается раскаленная нить между прошлым и забвением прошлого, как если бы все назначение гладкого лица Зигрид, омытого вековыми нордическими дождями, которые неторопливо и бережно полировали его, как если бы все назначение ее свежего и чистого лица, ее тела, идеально отвечающего той тяге к юности и красоте, которая бродит в душе каждого из нас и должна будить в каждом мужчине, имеющем глаза, глаза воистину зрячие, глаза воистину открытые чудесам реального мира, будить в каждом неутолимую жажду немедленного обладания; как будто все назначение этого лица и тела, воспроизведенного модными журналами десятки, а то и тысячи раз, — заставить забыть тело и лицо Ильзы Кох, приземистое, прямое как палка тело на прямых как палки, крепких ногах, забыть жесткое, резко очерченное лицо, чистокровно арийское лицо Ильзы Кох, ее светлые, как у Зигрид, глаза (только ни на фотографиях, ни в хронике, которую снимали в те годы, а с тех пор не раз показывали и даже вмонтировали в некоторые фильмы, нельзя разглядеть, какого цвета были светлые глаза Ильзы Кох — зеленые, как у Зигрид, светло-голубые или стального цвета — наверняка стального цвета), глаза Ильзы Кох, устремленные на голый торс и голые руки узника, которого она за несколько часов до этого наметила себе в любовники, ее взгляд, мысленно скальпирующий нездоровую, белую кожу, как подсказывает пунктирный рисунок татуировки, которая ее привлекла, взгляд Ильзы Кох, уже смакующий великолепный эффект этих голубоватых линий, цветов и парусников, змей и водорослей, длинных женских волос и розы ветров, морских волн и снова парусников, распустивших паруса и похожих на чаек в полете, великолепный их эффект на выделанной под пергамент коже, которой особая химическая обработка придает оттенок слоновой кости и которой обтянуты все абажуры в гостиной, той самой гостиной, куда она с улыбкой вводила узника, облюбованного в качестве орудия двойной утехи — во-первых, утехи плотской, во-вторых, утехи более продолжительной — которую доставляет пергамент цвета слоновой кости, украшенный голубоватой татуировкой, а она придает абажуру неподражаемую изысканность, — той самой гостиной, где по вечерам, растянувшись на диване, фрау Кох принимала своего мужа, коменданта лагеря, и эсэсовских офицеров и слушала, как кто-нибудь из них играет на рояле романс, а иной раз и фортепьянную пьесу, серьезную музыку — как знать, может, даже концерт Бетховена; как если бы единственное назначение смеха Зигрид, которую я держу в своих объятиях, назначение ее молодого зазывного смеха — стереть и навеки ввергнуть в забвение другой смех — смех Ильзы Кох в минуту утехи, двойной утехи, мимолетной плотской и той, что ей доставляет мысль об абажуре, который сохранится как сувенир, подобно ракушкам, привозимым из поездки к морю на уикэнд, или засушенным цветам, сохранится как память о мимолетной утехе.
Но в ту минуту, когда вечер только начался и мы еще не встретили Франсуа с его компанией и не пошли вместе с ними в другое бистро, я еще не подозреваю, что Зигрид займет такое важное место в моем будущем рассказе об этом вечере. По правде сказать, в эту минуту я даже и не задумываюсь, кому я стану рассказывать об этом вечере. Я просто держу Зигрид в объятьях и размышляю о счастье. Размышляю о том, что за всю мою жизнь я не совершил ни одного поступка, не принял ни одного решения, сообразуясь с тем, принесет мне это счастье или нет. Если бы меня спросили, рассчитывал ли я, решаясь на такой-то поступок, что он принесет мне счастье, я бы рассмеялся в ответ. Как будто где-то существует некое хранилище, своего рода склад счастья, где счастье можно получить по векселям. А на самом деле счастье — это нечто такое, что приходит сверх всякого расчета, иногда среди самого страшного отчаяния, самых чудовищных лишений, когда ты совершил то, что должен был совершить.
И как знать — может, я испытал именно то, что зовется счастьем, когда, убежав от толпы веймарских женщин, проливавших слезы у корпуса № 50, я зарылся лицом в весеннюю траву на противоположном склоне Эттерсберга под зазеленевшими по весне деревьями. Вокруг были безмолвие и деревья. Безмолвие переговаривалось с шумом ветра в деревьях, приливы ветра сменялись приливами безмолвия. И вот посреди моей тоски, вкрапленное в мою тоску, но отчетливое, точно пение птицы, вкрапленное в безмолвие, ко мне пришло ощущение, что я, безусловно, прожил свои двадцать лет так, как надо, и что мне осталось прожить еще двадцать, а может, и два раза по двадцать лет, чтобы продолжать делать то, что надо.
Выйдя из немецкого дома в той деревне, я тоже бросился лицом в траву и долго глядел на зеленые склоны Эттерсберга.
Дом стоял при въезде в деревню, чуть на отлете.
Я обратил на него внимание, когда мы — Ару, Диего, Пьер и я — возвращались обратно в лагерь. Дом, как видно, принадлежал людям зажиточным. Но меня ошеломило, пригвоздило к месту другое: дом был расположен так, что из его окон открывалась великолепная панорама лагеря. Я взглянул на окна, взглянул на лагерь и понял, что должен войти в этот дом, должен увидеть людей, которые жили в нем в продолжение всех этих лет.
— Эй, ребята! — окликнул я своих спутников. — Я остаюсь!
— Где? — спросил, обернувшись, Пьер.
За ним обернулись остальные, и все уставились на меня.
— Здесь, — говорю я. — Хочу зайти в этот дом.
Все трое поглядели на дом, потом на меня.
— Какая муха тебя укусила? — спрашивает Ару.
— Никакая, — говорю я.
— Небось увидел в окне девчонку, — посмеивается Пьер.
Я пожимаю плечами.
— Черт побери, но если ты вправду не задумал снасильничать немецкую девку, — говорит Ару, — чего тебе надо в этом доме?