Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но сейчас я его не узнабю.
Он двигается очень странно, словно что-то разладилось в его организме. То он поднимет руку невпопад, то повернется не ко времени. Он подходит к ракете и устанавливает взрывное устройство с таким траурным выражением лица, что кажется, он подрывает собственную мать. Или хоронит ребенка.
Все готово к подрыву. И тут в кадр влезает огромная лиловая туча. Таких туч не бывает в природе. Но она есть. Разражается гроза необычайной силы. Гремит гром, сверкают молнии, ливень стоит сплошной стеной. Журналистов на трибуне прячут в плащ-палатки. Прически жен офицеров становятся мокрой волосней. Саша Воронин поднимает руку. Он командует подрывом. Взмахивает. Раздается то ли взрыв, то ли гром. Огромная молния разрывает небо на две части, освещая страшным светом происходящее. На мгновение молния озаряет лиловое, будто у мертвеца, лицо Саши с огромными плачущими глазами. Я даже поднимаюсь с кресла, словно спешу ему на помощь. С такими лицами кончают самоубийством.
Сюжет закончился.
— Он потом спился и повесился, — говорит Шурик, перематывая пленку.
— Кто? — спрашиваю я тупо.
— Да кто? Сашка Воронин... Не узнала?
— Когда это случилось? — сдавленным голосом спрашиваю я.
— Да с год уже будет.
— Мне никто не сказал.
— А чего говорить? У нас в городке сейчас один за другим... — Шурик выразительным жестом показывает, что они делают с собой. — Я Сашку понимаю. Работы нет. А главное, перспективы нет. Один-два запуска ракет в год, это нормально? Пошли, невеста! — говорит он, и я вздрагиваю. Неужели помнит?
— Что? Думаешь, не помню, как ты мне свои каракули в армию присылала? — спрашивает Шурик самодовольно. — До сих пор где-то валяются. Потом когда-нибудь продам на аукционе Сотбис...
Режиссер снял свой фильм. А я еще нет. Я словно Бориска, колокольных дел мастер, из фильма Тарковского, еще не нашла своей глины, чтобы колокол зазвенел. Мне нужна еще одна сцена.
— Я тебя не понимаю, — говорит режиссер. — У нас столько материала...
— Нет, — говорю я. — Вот увидишь, без этой сцены фильм не получится.
Лучше добавить: легенда про Конец Света не получится.
Мы снимаем в развалинах купеческого дома. После революции он стал зданием НКВД. В перестройку его подожгли.
Леша бродит по развалинам, посвистывая, — разговаривает с птицами. Те откликаются на его свист.
— Ну что ты хочешь? — спрашивает меня режиссер. — Что он должен делать?
Я сама не знаю, чего я хочу.
Лешка, собрав щепочки, поджигает их, греет над огнем озябшие руки. Красные, большие, они так похожи на руки Надьки-дурочки.
— Стоп, — говорю я, удерживая в себе сердце. — Стоп.
Я нашла. Вот что Надька делала в ту ночь, когда должен был наступить Конец Света. Когда мы бросили ее одну в Городе. Конечно же, она разожгла костер. Было холодно. Она же не знала, что костер зажигать нельзя, и грела большие озябшие красные руки.
— Снимаем, — говорю я.
Я сняла свою Легенду о нашем Городе.
Теперь можно уезжать.
Я иду в магазин за хлебом. Перед магазином — вечно разрытая яма. Опять прорвало водопроводную трубу, чинят. Я начинаю обходить яму по узкой опасной тропке, рискуя в нее свалиться. И вдруг уже в конце опасной тропы встречаю Надьку-дурочку. Под мышкой она несет буханку хлеба. Мы здороваемся с ней, стоя над глубокой ямой. Видно, что Надька рада мне. Я не знаю, о чем с ней говорить. Я не знаю, о чем с ней говорить, вот уже как тридцать лет, поэтому всегда только здороваюсь. Но теперь я почему-то медлю. Я смотрю в ее улыбчивое, бессмысленное лицо, бессмысленные пустые глаза и зачем-то задаю дежурный вопрос: “Надя, как ты живешь?”, ожидая услышать от нее такой же дежурный ответ: “Нормально”. Но вдруг она глухо охает, будто я этим вопросом, словно обухом топора, ударила ее по голове и у нее там, в голове, прояснело, разум блеснул в ее глазах, она остро и ясно взглядывает на меня и произносит слова, которые рвут мне сердце: “По-разному, Света. Иной раз мне так тошно, хоть в петлю лезь. А иногда — ничего живу. Ничего...” Господи, кто из нас даун, думаю я. Мы стоим над ямой, у меня кружится голова, и я понимаю, что если мы немедленно не разойдемся, то я рухну вниз.
— Давай отойдем от ямы, — говорю я Надьке, — а то упадем.
Надька смотрит вниз, на дно, и говорит:
— А я тогда здесь пряталась всю ночь, помнишь, когда нас американцы бомбили?
Мое сердце начинает разрываться на части.
— Где пряталась? — спрашиваю я глухо. — В этой яме?
— Ну да, — говорит Надька. — Меня в автобус не взяли, я побежала домой, было темно, и я в нее упала.
— Ты просидела здесь всю ночь? — спрашиваю я.
— Сначала я кричала, — говорит она и замолкает.
— А потом? Что было потом? — спрашиваю я.
Она упорно молчит. Ее опять замкнуло. Глаза ее заволакивает пленкой. Она смотрит на меня бессмысленно и пусто. Меня бьет колотун. Я осторожно обхожу ее и быстро иду к магазину. Я иду и плачу сухим плачем. Зачем я приехала сюда? Зачем я снимаю этот фильм? Господи, прости меня за Надьку, прошу я.
Я оглядываюсь. Надька все так же неподвижно стоит над ямой и смотрит на меня бессмысленными глазами.
— Надя... — говорю я ей.
Что-то опять блеснуло в ее глазах. Она делает ко мне шаг, и я бросаюсь ей навстречу.
Я обнимаю ее, и она тычется своим лицом, враз ставшим от слез мокрым, в мое, как ребенок, не умеющий целоваться. Она целует меня не губами, а всем лицом: мокрыми щеками, лбом, подбородком...
— Мне было ТАК страшно там. — Она скашивает свои глаза на яму. — Одной, без тебя...
Я смотрю в ее зареванное лицо и потеряно говорю:
— Я знаю, Надя... Надя, прости меня...
А сама вдруг понимаю, что Бог тогда спасал Надьку, а не нас. Если бы действительно началась война, мы бы в открытой степи погибли сразу же от первой ударной волны. А Надька в этой глубокой яме спаслась бы. Может быть, одна из всего человечества.
У режиссера перед отъездом нелады с сердцем. Сказалось перенапряжение последних дней. Я иду в штаб прощаться с полковником Юрой.
Полковник сидит в комнате один. Он сидит за столом и что-то пишет. На мое приветствие, не поднимая головы, произносит что-то нечленораздельное.
— Вот, уезжаем, — говорю я. — Попрощаться пришла.
Юра наконец поворачивает ко мне хмурое лицо.
— Что? — говорит он, глядя на меня в упор. — Сняли кино про своего дурака?
Я теряюсь.
— Юра! Мы снимали фильм про мое детство, — осторожно говорю я.
— Не пизди! — вдруг говорит он угрюмо. — Интеллигенты гребаные! — Дальше он матерится, как сапожник. Я разворачиваюсь, чтобы уйти. — Ты думаешь, мы тут бараны, да? С одной извилиной? У нас разведка пока еще работает. Я с первого кадра знал, про что вы снимаете...— говорит он мне в спину.
— Так что ж ты не заложил нас?! — свирепею я тоже.
Он молчит, и я оглядываюсь.
Он смотрит на меня несчастными глазами.
— Да снимайте что хотите! — говорит он устало. — Города все равно уже нет. Все развалилось. — И добавляет горько и страстно: — Светка, ты что, не понимаешь?! Мы же страну просрали! Такую страну!..
Мы прощаемся с ним, примирившись. Он, кося своим конским глазом, вдруг смущенно спрашивает:
— Ты хоть про горку помнишь? Как мы с тобой неслись?
Здесь, в этом городе, все всё помнят о своем детстве. И когда Бог призовет нас всех к себе, мы предстанем перед Ним малыми детьми, выстроившись в ряд, и будем рассказывать Ему о своем детстве — как мы собирали красные тюльпаны, как летели с ледяных горок и целовались, как лежали в степи и ждали смерти, — у нас есть что Ему рассказать, — но только о детстве, только о нем, потому что больше мы ни о чем не помним. И может быть, Он нас простит?
— Юра, я про нее, про эту горку, всю жизнь помню, — говорю я.
— Жизнь... — говорит Юра грустно. — Как быстро она прошла!
— От жизни останутся только легенды, — как эхо откликаюсь я. Эта фраза звучит во мне теперь всегда, как музыка.
— Если останутся, — говорит Юра.
— Я постараюсь, чтобы остались, — говорю я.
- Ящер страсти из бухты грусти - Кристофер Мур - Современная проза
- Стихотворения и поэмы - Дмитрий Кедрин - Современная проза
- Рука на плече - Лижия Теллес - Современная проза
- Красный сад - Элис Хоффман - Современная проза
- Грёзы о сне и яви - Рагнхейду Йоунсдоттир - Современная проза