Лучшие черты старого барства несомненно воплотились в его скромной, представительной, внушавшей невольное уважение фигуре.
Ригористом и доктринером он не был и не мог быть по самим условиям своей жизни, по устройству своего ума, склонного к скептицизму, по слабости воли наконец. Однажды он так сформулировал свое миросозерцание: “Я преимущественно реалист и более всего интересуюсь живою правдою людской физиономии; ко всему сверхъестественному отношусь равнодушно, ни в какие абсолюты и системы не верю, люблю больше всего свободу и, сколько могу судить, доступен поэзии. Все человеческое мне дорого, славянофильство мне чуждо, как и всякая ортодоксия. Больше ничего не имею доложить вам о себе…”
Он был мнителен и склонен к меланхолии. Стоит припомнить, как по-детски боялся он холеры и убегал за тысячи верст при первом же слухе о ее приближении. Он сам признался, что мужество – не его добродетель. В письмах своих он постоянно жалуется на все – на болезни, старость, нужду. Его излюбленная фраза: “Я – человек конченый”. Он любил славу, горячо дорожил ею, но никогда не мог поверить в нее вполне. Ему постоянно казалось, что публика его не любит, молодежь презирает, что его повести и рассказы проваливаются с треском. Сколько раз сообщал он о своем непременном желании бросить литературу – “и уже навсегда”, хотя сам, вероятно, понимал, что это для него совершенно невозможно, так же органически невозможно, как не пить и не есть. Однажды судьба подвергла его жестокому испытанию, и несомненно, что он не сумел перенести его, не сумел встретиться лицом к лицу с бурей и непогодой. Это было в 60-е годы, во время литературной истории с “Отцами и детьми”. Тургенев обиделся, загрустил, не писал несколько лет, жаловался на свою судьбу, поторопился подписать себе приговор, хотя решительно никакой надобности в этом не чувствовалось. Он поступил как избалованный, капризный ребенок – большой ребенок, ребенок-гигант, но все же ребенок. Он дал полный простор своей меланхолии, создал свое знаменитое “Довольно!” – эту лучшую по картинности песнь нашей славянской тоски, славянского пессимизма. А ведь недоразумение должно было рассеяться рано или поздно. И это чувствовалось уже в самом начале. Часть молодежи была на стороне Тургенева, Писарев прямо провозгласил Базарова героем. Но, следуя приемам всех слабых людей, наш великий писатель, чтобы найти какое-нибудь утешение, вообразил свою неудачу полной и безусловной. Раз все кончено – и жалеть больше не о чем.
Натура созерцательная по преимуществу, Тургенев не был ни общественным, ни политическим деятелем. Это прежде всего поэт, художник, мечтатель, которого неотразимо тянуло к себе творчество. Он любил писать, любил страстно, хотя принимался за работу с трудом и даже отчаянием. Он весь вылился в своем языке, своем стиле, как Толстой в своем. Его музыкальные фразы, граненые периоды, аристократическая сдержанность выражений, умение вызывать настроение (по преимуществу меланхолическое) одним построением слов, их созвучием – все это делает из него первоклассного писателя и в то же время позволяет нам заглянуть в его душу.
В другое время и в другой обстановке его непременно увлекло бы в сторону меланхолии, отчаяния, быть может даже мистицизма. Его любимым писателем был Шопенгауэр, сам он всю жизнь не мог отделаться от тоски и грусти. Любовь, красота, искусство – все, чему он служил, во имя чего жил и работал, – все это то и дело представлялось ему ненужным, пустым, тленным. Но он крепко держал себя в руках, и мы знаем – почему.
Мнительный и склонный к меланхолии по наследству, с широкими, размашистыми, иногда обломовскими привычками, Тургенев, однако, так долго и часто подвергался влиянию европейской дисциплинированной культурной жизни, что выработал в себе и стойкость, и веротерпимость западного образованного человека. Холопская формула “либо в зубы, либо ручку пожалуйте”, не менее холопская привычка падать собственной своей физиономией в грязь для выражения собственного своего восторга претили ему до тошноты. Чувство собственного достоинства и чувство меры были для него не пустыми словами и как для художника, и как для человека. В роли пророка и мессии, так привлекавшей Гоголя, Достоевского, а теперь привлекающей Толстого, он не выступал никогда и добродушно подсмеивался над пророками и мессиями. Скептик по натуре, проникнутый сознанием бесконечной сложности человеческой жизни, он не мог бы никогда сказать: я – истина, а все остальное чепуха. Он ценил в человеке прежде всего его свободу, его критические способности, а не всероссийскую наклонность “идти и бежать” куда прикажете – в исповедальню Достоевского или в интеллигентную колонию, или в нечаевскую пятерку. Всякая ортодоксия была ненавистна ему, и наклонность к ортодоксии он порицал чаще и резче всего – по-моему, слишком даже резко. Припомните его резкие выходки против “идола” Губарева или секты матреновцев, т. е. последователей взбалмошной бабы Матрены Савишны. Справедливо замечено, что русский человек – сектант по преимуществу, что ему необходимо восторгаться или плевать, иначе никак невозможно. Против этого узкого сектантского духа и направлены все резкие выходки Потугина в “Дыме”. “Нам во всем и всюду нужен барин, – говорит Потугин, – барином этим бывает большею частью живой субъект, иногда какое-нибудь так называемое направление над нами власть возымеет: теперь, например, мы все к естественным наукам в кабалу записались!.. Почему, в силу каких резонов мы записываемся в кабалу – это дело темное; такая уж, видно, наша натура. Но главное, чтобы у нас был барин. Ну, вот он и есть у нас; это значит наш, а на все остальное – наплевать. Чисто холопы! И гордость холопская, и холопское угождение… Новый барин народился – старого долой. То был Яков, а теперь Сидор: в ухо Якову, в ноги Сидору… Кто палку взял, тот и капрал…”
Что в этих словах много верного, это несомненно, только не совсем верно они сказаны. В силу каких резонов записываемся мы в кабалу – знать можно, и натура наша тут ни при чем. Все же это искание, это вера, какая ни есть, и она куда выше пустопорожней погони за лишним рублем…
Но это между прочим. Европейски дисциплинированной натуре Тургенева претило наше холопство, как претило и наше самодовольство. Он слишком ясно видел и знал превосходство европейской культуры над нашей, чтобы колебаться в выборе пути, по которому следует идти. Надо перенимать, но как? “Кто же вас, – спрашивает он, – заставляет перенимать зря? Ведь вы чужое берете не потому, что оно чужое, а потому, что оно вам пригодно; стало быть, вы соображаете, вы выбираете. А что до результатов, – так вы не извольте беспокоиться: своеобразность в них будет в силу этих местных, климатических и прочих, условий… Вы только предлагайте пишу добрую, а народный желудок переварит ее по-своему, и со временем, когда организм окрепнет, он даст свой сок… Весь вопрос в том, крепка ли натура? А наша натура – ничего, выдержит: не в таких была переделках. Бояться за свое здоровье, за свою самостоятельность могут одни нервные больные да слабые народы; точно так же как восторгаться с пеной у рта тому, что мы – русские, способны одни вздорные люди”.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});