всегда остается, последнее слово – «смерть», и никто его с собой, ни один гад с собой забирать не хочет.
– Куда лезешь? Жить надоело? – Дубровский стоял надо мной. Его титанический хер свисал почти до моего лица.
Я отполз и привалился спиной к ближайшему стволу.
– Теперь ты меня спасаешь, животное? Что там?
– А че я знаю. Черная дыра. Ты в каждую черную дырку лезешь, Шайтан?
– Да ты сам не прочь до дыр, – склаблюсь. – Сам только что рассказал.
Сатир покачал рогатой головой, как бы укоризненно, и мне померещилась вдруг мелкая печальная улыбка у него в губах. И от нее меня такой стыд взял, невыносимый, пронзительный, будто в этой улыбке его отразилась вся гниль, которой обросло мое пустое нутро.
А он и отвернулся уже, что-то на камнях раскладывает, и стыд исчез тут же, и его сразу сместила жуткая злоба, что я вообще находиться рядом с этим грязном животным не брезгую.
Он скинул несколько веточек на мох и неуловимым движением запалил между ними огонь, как если бы спичку бросил, но огонь так затрещал, будто дремал в самих ветках, а сатир его разбудил, потревожил и вызвал к нам.
– Злой ты, шайтан. Самого Шайтана даже злее. Это все потому что пустой внутри, – сообщил сатир.
Я чувствовал, что вымотан, в голове застряла тяжелая влажная губка. Не хочу ему отвечать. Пусть говорит, что хочет, всего лишь новый голос, не хуже, не лучше, чем прежние. Ну говори, говори, а я глаза прикрою и у теплого дерева попрошу подержать мою тяжелую голову.
Опускаю веки – а вижу ту же картину: Дубровский на корточках сидит, растопырил острые колени, хер пристроил бережно у себя на бедре и раздувает робкий огонь. Мои руки холодный металл автомата поглаживают, почти машинально.
Странно. Еще раз глаза закрыл, и вроде на мгновение увидел темноту век, но снова всплыла знакомая сцена, будто я только моргнул. Но ведь не моргнул же, а специально глаза закрыл.
Может, я так и сижу с закрытыми глазами, а это я только на обратной стороне век иллюзию вижу?
– Аслан, у меня глаза закрыты сейчас?
Сатир посмотрел на меня внимательно, с подозрением. Улыбается самыми уголками губ, будто не уверен еще, что улыбаться сейчас будет к месту. Может, и вправду дивится на то, что я сижу с закрытыми глазами?
С другой стороны, что мне его слова? Что они мне скажут? Если меня взялись дурить собственные глаза, то почему бы не причудиться и его голосу?
– Тронулся? Сам на меня сейчас смотришь, – поинтересовался Дубровский.
И это вроде должно мне прямым доказательством быть, что вот он – сидит настоящий, мне в глаза смотрит, а я – ему в глаза, и если уж я в карие глаза ему могу сам заглянуть, то, следовательно, и смотрю прямо сейчас на выродка этими самыми собственными своими глазами.
Но как же узнать, что за глазами есть что-то? Этот лес, и костер, и камни, и карие глаза сатира, его клочковатая рыжая шерсть в кудряшках, и зеленый мох и, главное, густой лунный свет – как доказать, что есть там все они настоящие, а не эти правдивые пародии, которые сейчас маячат?
Можно еще раз проверить. Пародию на пародию натянуть. Если дважды уже с успехом провел, чем хуже будет третий? И все же еще есть надежда, что я всего лишь моргаю по невнимательности.
Я пальцами веки нащупал и закрыл их.
Темнота брызнула, и я сразу увидел сплетение крон, будто сидел, задрав голову. Неясно, мутно, будто их раскачивал сильный порывистый ветер, а я сам смотрел сквозь запотевшее стекло, которое надо бы протереть. Я надавил пальцами веки, не отпуская, чтобы стереть пелену. Все держу пальцами веки и рассматриваю высокие ветви. Они друг к другу тянутся, сцепиться хотят, но всегда, почти вечно не дотягиваются до собрата. Разве что ветер их не тревожит, друг к другу услужливо наклоняет.
Но в покое каждый гигант отделен от другого тонким узором сквозящего звездного неба. Не трогают друг друга сосны. Уважают собрата. Вместе, да порознь. Они лес создают вместе, но лесу каждого из себя пожрать не дают. Держат в узде собственный лес. Мудрые сосны.
Я машинально опустил голову. Руки теребят железку, козлоногий раздул свой огонек и теперь развалился напротив, что-то лениво на оструганную палку насаживает.
– Для чего ты меня эту дрянь рассказать заставил? Историю эту. К чему так, Шайтан? – тихо, растягивая слова, проговорил Дубровский, не поднимая взгляда от своего ужина.
Он выспрашивал, похоже, у себя самого. В его интонациях я услышал искреннее, наивное недоумение. Настолько невинное, что более уместное козлу, чем человеку.
– Потому что ненавидишь ты всех… – убедительно ответил он сам себе после недолгой паузы. – Ненавидишь же, а? – сатир вскинул голову и лукаво сощурился на меня.
Я молчал, не отводя глаз. Только поудобнее привалился к стволу.
– Ненавидишь, – продолжил он, – всех ненавидишь и хочешь смешать с дерьмом. Кого лучшим ставишь – того потом глубже других в говно макнешь, – у Дубровского, видимо, накопилось, что высказать, и теперь он больше не мог держаться. – Острый у тебя ум и вывернутый, не от Него ум. Шайтан твой ум, хочет тебя, страдальца, против гадких других и грязных поставить. Какой ты один стоишь, руки вон, вон как раскинул, и ждешь все, когда на крест поволокут тебя те, кого ты… слушаешь, да? Кого ты сам не за что обосрал. А как не дождался, обосрешь и себя со скуки. Извернешься змеей, а поставишь все так: и свет, и камеру, чтобы тебя тащили к кресту. Да уже тебя тащат…
И правда, тащат. Под крюк в плече петлю пропустили и тащат по мягкому мху. Бредут вокруг с факелами тени в лохмотьях. Идут, покрикивают и гогочут. Кто-то подходит и ногой меня в ребра пинает. Факел освещает его кривую бугристую рожу.
Тащат, а наверху кроны почтенно плывут, друг к другу склоняются, на нас с сожалением смотрят, головами качают укоризненно. На тех, кого их же собственный лес пожрал.
Ломота в суставах. Хуже пинка под ребра. Не хочу сейчас палец себе снова ломать. И так, кажется, спина до хребтины протерлась. Не больно, а чувствую, как кожа там нежно отслаивается. Не буду себе больше пальцы ломать. Лучше буду думать о том, что же так далеко волокут. Сколотили бы на ближайшем холме, и дело с концом.
И тут же знаю, почему: мудрые деревья все сами подсказывают. Волокут туда, где деревья попроще, а лес погуще.