Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Кирюша подслушал Федосьино молчание и сурово, без обычной ласки в голосе стал наставлять боярыню:
«Толчешь-нет камень-от Моисеев? Ему, сестричка, цены нету. Его от дегов через Амбрук да от польских жидов переслали мне с нарочным».
«У Сергия была с Глебом Ивановичем, просили чадо, в Чудове были, у Пафнутия были, у Вознесения были, у Богоявленья, – перечисляла Федосья, отчего-то противясь блаженному и не признавая его пророчеств. – Вот и авва Досифей молил нам сына».
«Пастыри церкви только именем пастыри, а делом волцы. Это я заполнил тебя, – снова довольно засмеялся Кирюша. – Вспомни, Создатель одним лишь словом напитал чрево Девы Марии, не распечатывая его. И она родила Христа. Фе-досья-я-а, ты же сама позвала меня, – умильно протянул Кирюша, приподымаясь на локте, глаза его загорелись желтым. – Я услышал и пришел, безногий, но пеши чрез всю престольную, чтобы напоить твою тоскующую пустынь. Всем златом мира не посеять в ней благоуханного крина. Но явился я и мыслию покрыл тебя, аки бык покрывает наспевшую телку... Чую, как ты противишься мне, юная грешница».
Кирюша досадливо вновь попытался достать боярыню рукою, ему нравилось задорить женщину. Но Федосья отпрянула, задела локтем домовину: медный стоянец, загремев, закатился под лавку, свечной огарыш загас, и келейка погрузилась во тьму. В проталинку окна едва сочило светом, и поначалу, пока глаза не привыкли к сутемкам, Кирюшин прислон показался захороненным в землю.
«Ты подлый рабичище! Несешь суторщину, какая на глупый ум взбредет, – осмелев в темноте, не чувствуя на себе постоянно сияющего взгляда лежунца, воскликнула Федосья. – Забудь, раб, свой мысленный блуд. Все твои погремушки и черепки я срыла в скотиний навоз. Не было ничего, не было, слышь меня! И не велю более, ничего не велю! Одного лишь Господа Бога приемлю. – Она перекрестилась невидимым образам. – Тебя, убогого, призрела лишь за-ради Христовых страданий. Ты понял меня, шептун?»
В ответ раздался мягкий смех.
«Блядка ты, юная блядка. Гобзование свое считаешь да под себя кладешь, а оно тьфу, тля, – жалостливо, кротко заговорил блаженный. – Чти Стоглав, Федосья. Иль запамятовала? Там сказано: многие волхви и еретницы, пророчицы и блаженные, богомерзкие бабы и кудесницы, и иная множайшая волшебствуют и ложная вещают, а народ им верит. Ты ве-ри-ишь мне, Федосья! А что Бог? Я тебе Бог. Господь словом распечатал Деву, а я тебя отворил чарами. Что твой Глебко Иванович со своими гобзами? Я Христос на земле, для всех вас предстатель. А твои попы меня шпыняют, они готовы меня в огонь посадити. От ножных цепей остыли мои кости, и я, нынь лежунец, питаюсь от твоих крох. За что казнишь, Федосья, родителя твоего нерожденного сына?»
«Не смей себя так называть. Один родитель, Глеб Иванович. И по то еще ругаю тебя, что Господево на себя переимываешь, самохвал. Кобью и чарами глупых жонок вводишь в прелести, называя себя святым. От века неслыханно, кто бы себя велел в лицо святым звать, разве Навходоносор вавилонский. Да и поделом досталось ему, безумному! Семь лет быком ходил по дубраве, траву щипал, плачучи. А то приступу не был: Бог есмь Азъ! Кто мне равен?»
«Я с тобою, Федосья, коториться не буду. Ступай себе, куда пошла. Тебя нынче Анисья, дурка, обидела. Сказала: де, змееныша в себе носишь. Ту грязь ты с себя скоблишь да на меня и валишь. А на душу святую грязь не льнет. Ступай гордыню тешить, сук рубить, сына не дождамшись... Да вели мне свету подать. – И вдруг сурово добавил, настигая Федосью у самой двери: – Как выйдешь, оботри ноги о ветошку. Забудь дорогу ко мне. А я вервь непроторжену обрываю меж нами...»
Федосья вздрогнула от последних слов, словно бы очнулась от содеянного, замешкалась, наискивая ногою ступеньку, и, решившись, резко отпахнула дверь. На воле было по-апрельски сине, солнечно, радостно. Под сердцем ворохнулся сын.
«Нищий сумасброд», – гордо подумала боярыня о Кирюше, степенно подымаясь по приступкам в колымагу.
Глава десятая
Бедная, она всю дорогу выплакала, и на густо набеленных щеках остались от румян и сурьмы цветные ручьи. У ворот царского двора Федосья долго не вылезала из колымаги, утишивая внезапные рыданья. Ей так нестерпимо зажалелось себя, такой немилою показалась судьба, что и помереть впору... Боже, как чадо-то ждала, вымолила долгими ночами брюхо себе у святого Сергия, и вдруг нерожденное дитя ее обозвал змеенышем... Шестьдесят человек дворни, окружившей колымагу, ждали, когда проплачется боярыня, не смели тревожить госпожу. Горяча Морозова, своенравна, может миловать, но может и в Зюзино в имение на землю сослать. Две комнатные девки хлопотали вокруг Федосьи, приводя в чувство, убирали ее лицо, густо набеливали и украшивали.
...Государыня уже ждала родницу, выглядела с нетерпением в окно, как та, переваливаясь утушкой, подымалась на царицыно крыльцо, поддерживаемая под локти дворнею. «Тяжела наша Федосья, радостью затяжелела», – подумала царица и тут сама почуяла переспевшую свою утробу, и наводяневшие от тягости ноги, и набухшую грудь, туго обжатую парчовым лифом. Хоть бы ладно опростаться, хоть бы все слава Богу, вот и государь-то наш миленькой весь извелся, не хватало ему с нами забот. Царица прислушалась к чреву: ндравное дитя затеялось, всю мамку истолкло да издергало: вишь ли, того не хочу да того не нать; так-то бесноватых, сказывают, икотики мучают...
Тут стольники-отроки отпахнули двери, вошла Морозова, опустила у высокого порога коробейку; земно поклонилась; две женщины сошлись, как тяжело груженные лодьи, и по-сестрински ласково обнялись, расцеловались, словно век не видались.
– Что ли, худо чего приключилося? На тебе лица нет, – с материнской тревогою спросила у гостьи Марья Ильинишна, пытливо отстранив лицо, а сама меж тем все еще касалась спелым животом Федосьиного тела: подвески на висках из гурмыжского розового земчюга качнулись, открывая крутые смуглые скулы: было что-то в царице от персидских кровей.
– Марья Ильинишна, государыня, лихие люди собрались мое дитя известь, – неожиданно для себя открыто поделилась своим горем Федосья: она собралась было вновь заплакать, но укрепилась, не уступила слезам.
Царица в Гостиной палате была не одна: с рукодельем сидели по лавкам, устланным кизылбашскими цветными кошмами, казначея, да крайчая, да постельница, были тут и мастерицы, что шьют золотом и серебром, и шелками с каменьем и жемчугом. И каждая навострила уши, вроде бы не показывая интереса к вести. Царица, не мешкая, повелела удалиться всем: добрая-то весть на раке едет, а дурная вороном черным летит.
– Ну будет убиваться. Эко сдурела, – одернула царица, дождавшись, когда убудут дворцовые чины. Расправив подол тяжелого пурпурного сарафана, со вздохом опустилась в креслице. Они были поровенки, дружились, но Марья Ильинишна вела себа за мать, любила наставлять Федосью и оберегать. – Я тоже, как старуха, расселась. Каждую косточку гнетет да пригнетает. Ну что стряслось-то, бедная моя, скажи толком? Помстилось, поди? Я впервой-то была на сносях, дак чего только в ум не войдет...
Федосья, не ответив, взяла от порога коробейку из луба, давний подарок отца Прокопия Соковнина: привез отроковице из Мезени, когда был в тамошних местах воеводою. Лубянка писана травами и зверями диковинными, а на крышке птица-сирин с женским лицом и с короною; ежели всмотреться, то найдешь много сходства с Федосьей: мягкий овал щек, припухлые губы, но тот же жестко напряженный взгляд карих с искрою неуступчивых глаз. Отец пошутил, когда дарил Лубянку: «Вот, доча, сия птица-сирин с твоего обличья писана, с моих слов да по моему указу». Шутейно молвил, да верно выглядел.
Федосья достала из Лубянки рукоделье – убрус с ликом Божьей Матери, замшевый кошуль, подарок самоядей, с поморским мелким жемчугом да клубок тонких золотых ниток, коробейку же отложила в ноги. Взгляд царицы пал на писаную священную птицу с девичьим лицом, и вдруг молвила Марья Ильинишна: – Гли-ко, Федосьюшка, не чудо ли? Лик-от ровно бы с меня писан. Воно и корона-то моя.
– Тятин подарок мне. Это я, я! – неуступчиво, забываясь, воскликнула Федосья, решительно смахнула убрус с колен на коробейку, закрыв священную птицу, и вдруг пролилась слезами, торопливо откинула на лицо завеску из окатного жемчуга.
Лишь на мгновение слегка примглилось лицо Марьи Ильинишны, но теплый взор не притух, остался дружелюбен, горели в глубине глаз изумруды.
– Ну, Федосья, ну, подружил! Всегда воск, всегда лисою обовьешься, а тут – злонравна...
– Лисою век не бывала, – обидчиво вскинулась боярыня. – Думаешь каково... Аниська у храма Казанского намедни кричала: де, я от Змея Горыныча змееныша в брюхе ношу. Каково слышать, а? – сквозь слезы выкрикивала Федосья, отчаянно вытирала ладонью глаза, размазывая по щекам белила. – Тебе ли, государыня, не знать, что Морозовы от веку заклянуты. Не было у них в роду детей, не было! Это я вымолила, с колен не вставала. Это я Морозовых обнадежила, забрюхатела. А мне говорят, я змееныша рощу.
- Геворг Марзпетуни - Григор Тер-Ованисян - Историческая проза
- Свет мой. Том 2 - Аркадий Алексеевич Кузьмин - Историческая проза / О войне / Русская классическая проза
- Письмо от Анны - Александр Алексеевич Хомутовский - Историческая проза / Русская классическая проза
- Том 7. Истории периода династий Суй и Тан - Ган Сюэ - Историческая проза / О войне
- Русские хроники 10 века - Александр Коломийцев - Историческая проза