Измайлов поставил галиот высокой кормой к волне и заорал бешено:
— Отдать шкоты на гроте!
Ветер ударил в развернувшиеся паруса, и галиот, как нитка в игольное ушко, проскочил сквозь рифы.
Убрав паруса, галиот закачался на ровной воде. А через самое малое время на берегу запылали три больших костра. Пламя жадно лизало сухой плавник, собранный ватажниками. Костры означали, что пришедшие на галиоте приглашают к торгу всех, кто готов отозваться на их зов.
Герасим Алексеевич смотрел из-под руки в сопки — не покажутся ли где ответные дымы? И увидел — над черной тайгой поднялся белый факел дыма. Сжатые жестко губы смягчились: будут гости, понял, будут.
Мужики у костра тянули руки к огню. Нахолодались на ветру, а костер-то — тепло, ласка.
Над Петербургом гулял весенний ветер. Нева еще не вскрылась, мостовые по утрам прихватывало ледком, но небо было уже ясным, а вороны так горласты, что сомнений не было — весна вот-вот грянет быстрыми ручьями.
Весна чувствовалась во всем. В улыбках краснощеких баб, привозивших на торжище из соседних деревень мороженую птицу и огромные желтые сыры, завернутые в чистое рядно, молоко в кадках, обернутых золотистой рогожей, и свежепеченый духовитый хлеб. В криках сбитеньщиков, по воле начальства — приличия для — с недавних пор одевших поверх полушубков и тулупчиков длинные белые фартуки.
— Вот сбитень горячий! — кричал звонко молодец, и даже тот, у кого в дырявом кармане две полушки брякало, не жалел их, дабы отпробовать пахучего, забористого, обжигающего сбитня.
— А вот пироги, пироги с сигом соленым! — вторил бойкому сбитеньщику пирожник, также обряженный в белый фартук:
— С мясом, с морковью, с горохом!
С лотка его бочками припеченными кидались в глаза пироги и лавашники, тестяные шишки и перепечи.
Чуть поодаль забором стояли в снегу мороженые туши, белея жиром, нагулянным на хороших травах. Рядом головы коровьи с прикушенными языками, свиные головы, ножки для студня, припаленные на соломе. А далее — хоть и не ходи. В нос бил острый запах соленых грибков: темноголовых масляток с копейку в шляпке, желтых рыжиков, толстопузеньких боровичков. От острых запахов кружилась голова. Тут же ягоды моченые разных цветов и вкусов. И алые, и синие, и пунцовые… Так-то вымочить ягоду, чтобы она и кругла была, словно только что сорвана, и ярка — большое умение надобно. Глянешь, и во рту набежит слюна, хотя бы ты и сыт был гораздо. В рядах квохтали куры, крякали утки, гоготали гуси. И бывалый человек растеряется. Понятно, тут уж старались шпыни. Народ бедовый. Бегает, бегает в рядах, шустрит, но того найдет, у кого стянуть, хоть грош, а можно. Расставит купчиха глаза на разности разные, а у нее, гляди, из-под юбок уже рванули кошель.
— Караул! — завопит купчиха, раззявит рот, ладошками по бокам хлопает. А шпыня и след простыл. Лапти только мелькнут дырявые. Нырнет шпынь под телеги, и хоть ищи, не ищи его, а пропал кошель.
Однако и ловили некоторых. Вон, посмотри, у забора бьют бедолагу. Мужики машут пудовыми кулаками. Крик, шум. По распухшему лицу шпынь размазывает слезы:
— Ай, родненькие! Христа ради… Ай, не буду!
И врет, конечно, потому что ежели вор и молится, то все одно черт молитву его перехватывает.
А рядом пляшут — вот и пойми русского человека… Весна… Весна… Почему не поплясать, да если еще и хватил ковшик немалый водки, на крепком калгановом корне настоянной. Вода эта до пяток прожигает и кровь горячит.
Стоял мужичок, стоял и вдруг выступил вперед. Лапоть с оттяжкой потянул по навозной земле и пошел, пошел по кругу. Руки раскинул, плечи распрямил, оборотился лицом к народу. Идет, идет, выглядывает соколом. И еще не плясал, но уже видно, что заиграла, забилась в нем каждая жилочка. Завертелся юлой, будто вихрь завился по кругу, и пошел ломить вприсядку. Голова откинута, руки вразлет, а ногами такие коленца выделывает, что у людей в груди дыхание останавливается. И вдруг, разом, встал столбом мужик, сорвал с головы шапчонку, шмякнул оземь: знай-де наших!
Вот так пляшут на весеннем торжище. Нет, не сырой, не пропеченный калач русский мужик, а из того он теста, что замешено круто. И сказать ему есть о чем. Ох, есть. Да и скажет он свое золотое слово. Подождите, скажет!
Веселые, курчавые облака летели над Петербургом, и лед на Неве наливался глубокой, сырой синью. Недолго осталось стоять реке под ледяным панцирем.
С наступлением весны прошли тревоги императрицы. Но причиной тому был вовсе не шалый весенний ветер. Светлейший князь Потемкин сильно потрепал грозивших державе турок, русская армия стояла уже под Очаковом. По поводу побед было немало шумств в столице, фейерверков. В Исаакиевском соборе отслужили молебен.
Император австрийский, долго высматривавший, как дела России на юге, наконец объявил войну Турции и направил свою армию в южные степи. Притих шведский король Густав. Нет, определенно, тревожиться императрице было не о чем.
В один из этих безмятежных дней Безбородко учтиво напомнил Екатерине о просимой графом Воронцовым аудиенции. Императрица нахмурила брови, но, поиграв пером, сказала:
— Графа Александра Романовича я приму завтра. — И добавила: — Справку мне подайте о землях, империей занимаемых.
Дом Ивана Алексеевича на Грязной улице было не узнать. Хлопали двери в доме, входили и выходили разные люди: и в офицерских треуголках, и в широкополых зюйдвестках, мало кем и виданных, в кожаных плащах, гремевших как железо. А один ухитрился прийти с головой, повязанной платком. Платок голову охватывал туго, а сзади, на затылке, висел длинными хвостами. «Ну, этот, — решил Иван Алексеевич, — истинно уж отчаюга. Такому в переулке ночью не попадайся. Запорет, и моргнуть не успеешь». Хотел было сказать своим, чтобы вещички, что подороже, схоронили подальше, но рукой махнул: «Пропадай все пропадом».
Приходил и мастеровой народ, но тоже предерзкий, без страха ступавший на крыльцо.
— Да, да, — говорил Иван Алексеевич, — кхм, кхм…
Комнатные люди Ивана Алексеевича сбивались с ног. Стол в гостиной уставлен закусками, водками, настойками. Табачный дым — столбом. Невиданное дело. Какое уж благолепие, какая тишина? Дворовые девки хоронились в чуланах. Опасались — народ нахлынувший и юбки может ободрать. Уж больно размашисты были и смелы. Странные слова звучали в доме: форстеньга, стаксель, триселя. Или вообще как пушечный выстрел: бом-бом-кливер.
Иван Алексеевич морщился и родным запретил выходить из дальних комнат. Жена его, купчиха смирная и набожная, и за ворота-то боявшаяся выйти, крестилась, шепча сухими губами: «Пронеси, господи, басурман нашествие». Мысли у нее совсем спутались, не знала, что и делать. Ключи от кладовых отдала старшему из комнатных людей и отсиживалась, как в крепости, в светелке под крышей. Но и сюда — нет-нет, а долетали снизу странные слова и шумы да стуки.