Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В то же время он чувствовал сердцем уверенность в этом плане. Мало того: все прочие, видя бессмысленность, алогичность всего предприятия, тоже молчали — как бы боясь дать волю собственному рассудку — и соглашались с Боливаром.
И он понимал их, он понимал их согласие — общее их согласие, от простого солдата до самолюбивого Паэса, от колкого Сантандера, крепкого начальника штаба Сублетте до исполнительного Перу. Они ничего не знали как следует, и не хотели знать, но они видели, чуяли сердцем, что план безумен, — и были согласны. Он внушил, а вернее открыл им, — тут ничего не надо было внушать, истину не внушают, — всю цель, всю простую сущность похода. Он им открыл ее, хотя настоящего маршрута, его деталей не знал никто: он брал это на себя, и это было отчаянной смелостью его совести. Если бы план дошел до испанцев, поход стал бы величайшей катастрофой; и кроме того — что греха таить, истина жестока! — он не был уверен, что кто-либо, кроме него, способен выдержать стальной блеск подробностей этого маршрута, этого предприятия.
Однако же цель была абсолютно ясна и одновременно возвышенно-ослепительна. Да, да, она была и высока, и доступна.
Она состояла в том, чтоб быстро — быстрее, быстрее! — пройти затопленную саванну, пересечь в неожиданном месте Анды и грянуть на главные силы испанцев, спокойно и безоглядно готовящиеся к летней кампании, ни о чем не думающие не гадающие. Грянуть на них — и разбить. И одним ударом покончить со всем.
Да, так, ибо другие отряды испанцев, рассеянные по сельвам, долинам и чащам Венесуэлы, Новой Гранады, Кито, Перу, островов, — эти отряды, отрезанные от главных сил, с растянутыми коммуникациями, без фуража, в атмосфере враждебных короне провинций, не смогут объединиться, не захотят сражаться. И Каракас падет сам собой.
С непроизвольной хитростью полководца и прозорливца он учел настроение воинства. Это было легко, ибо он чувствовал это настроение и в себе. Они воевали, шли, шли, но давно уже перед мысленным взором каждого сияло — разное перед каждым, но нечто — сияло, все крепче, все ослепительней.
Одним снились тихие, черные воды лесной реки, тростниковая хижина, крики младенцев и попугаев, и плеск волны, и покой, и зной. Другим — милые девушки Тунхи, Ла-Гуайры, зеленые улицы Картахены и Коро, и лица заждавшихся матери, братьев, и светлые знакомые патио и сады. Третьим представлялись праздник и карнавал, и коррида, и клики, и блеск, и сиянье, и слава, и разноцветные женщины, и пальба, и восторги, и синее, желтое, красное веселье, и ром, и малага; четвертым снилось и мыслилось что-то еще — сын, дочь, жена, земля, конь, мать, отец…
И все просыпались, и остывали взором, и отходили — и знали:
Нет. Нет.
Еще долго идти.
Еще грязна грязь, еще солона кровь; еще надо, надо идти — и нет впереди просвета, рассвета, и деловит, обыденно озабочен Боливар, и еще более деловит, озабочен и хмур начальник штаба Сублетте. И беспросветный, темнеющий путь впереди…
И вот он — просвет.
Сияние огней под горой.
Он, Боливар, дает им просвет.
Сразу. Быстро. Одним ударом.
И зелень, и свежесть, и блеск, и голубизна, и желтое солнце, и дети, и жены, и яркие, радостные креолки, метиски, мулатки и индианки, и радужный свет впереди.
Зеленые рощи, безмерное солнце, живые дети, земля, свобода.
Свобода.
Он чувствовал это. Он знал.
Он знал, что люди посмотрят вдаль за простертой его рукой — и люди пойдут.
Он чувствовал, что не властен даже.
Он должен, должен сказать им это, сказать и воздеть свою легкую руку; он должен.
Иначе ныне нельзя.
Усилие! Лишь одно усилие!
Вот отчего уверены люди.
Вот отчего не обсуждают они «безумного» плана…
Он — отвлекшийся взором на миг — вновь начал смотреть на карту. Паршивые офицеришки, моряки — как составили. Кондамин, Педро Мальдонадо тоже не справились с этим ландшафтом; кроме того, их данные устарели, в горах и на плоскогорьях произошли изменения вследствие извержения вулканов и землетрясений. А у Ла Круса вообще не картированы эти места. Эх! Сюда бы карты Бонплана и Гумбольдта. Ну ладно, что есть, то и есть. Так. Чертовы льянос, ваши войска сегодня за нас — и все же вы на пути. Орокуэ с юга, Поре на севере. Так. Реки, реки. Главное — после льянос. Восточная Кордильера, с которой надо иметь дело, — самая подлая, самая каверзная и широкая из трех: Центральная и Западная были бы проще. Хотя бы вот эту цепь обогнуть с юга. Но тут непроходимые топи. Нет, только так, как есть. И этот перевал. Да, этот перевал. По слухам, он вовсе непроходим, но знаем мы эти слухи. Индейцы, особенно чибча, любят пугать. Проводники набивают себе цену, тем кормятся… Знаем мы эти непроходимые; нет, пройдем. Или вот слегка южнее, юго-восточнее. Нет. Прочь, прочь карту. Ничего уж нельзя менять, все обдумано. Бывает та стадия, когда исправлять — только портить. Нет, нет. Все обдумано. Здесь — те топи, болота, а здесь — нагромождение голых скал. Маршрут верен. Менять нельзя, это лихорадка, горячка.
Он отстранил карту и улыбнулся. Несмотря на все «горячки», он чувствовал морозную бодрость, ясность и свежесть в душе.
Он встал, снова походил.
На шахматном столике валялся Шекспир; секунду поколебавшись — стоит ли снова играть на нервах? — он тихо решил, что боязнь открыть книгу — более стыдное чувство, чем обратное; он открыл и прочел, улыбаясь прихоти судьбы. Был тот случай, когда «совпадение» так уныло и очевидно, что это даже разочаровывает. Нервы изощрены и легко отыскивают родное… «Все на свете опасно. Выйти на свежий воздух, выпить, лечь спать…»
Он с той же неопределенной улыбкой захлопнул книгу. Было слегка досадно, что это — Готспер, авантюрист, неудачник.
Как будут льянерос…
Последнее время он много положил сил, чтобы завоевать их доверие. Вы цените только силу и мужество. Что ж. Идем к Ориноко, вяжите руки. Вы что же? Вяжите. Эй, Педро, ступай на коне подальше, переплыви; развяжешь мне руки на том берегу. Пошел? Пошел, говорю. Ну, начали: гоп. Не забыть этих мерзлых минут на средине, когда дыхание сдает, над тобою небо и облака, и нету неба и облаков: мутная вода хлестнула в глаза и в рот — погрузился сверх меры, — работайте! о, бейте, работайте, ноги! спасайте! ничего, ничего нет, кроме измученных, надорвавшихся в торопливом, захлебывающемся скрещении, дергании, струении ног, — спасайте… спасайте, милые, нет никого, ничего в мире, и одна надежда — на вас… и вот — выправляется сердце, опять ритмично дыхание, изгибается под спиной вода — и работают ноги. На том берегу — молчаливый, невозмутимый Педро на мокром коне. Дыхание сорвано, онемелые ноги не держат и с медленным недоверием трогают землю; они — сами по себе, ты — сам по себе; но нельзя упасть перед Педро.
Что ж? Оценили его шутовство? Пожалуй, и оценили. Шутите ценою жизни — и даже льянерос оценят ваш юмор.
Что ж, это необходимо. Если в таком походе льянерос будут плевать на ведущего — нечего и начинать. Да и само упражнение в плавании пригодится.
Но мало оружия. Мало оружия, черт возьми. Снаряжения мало, кожаной обуви нет еще, а в горах без нее нельзя. У этих — лишь лошади, одеяла и пики.
У прочих нехватка пороха. Надо сейчас же сказать О’Лири, чтобы отправили англичанам, в Гвиану, еще два транспорта кож, тасахо, мулов, какао, кофе и табака: все это особо ценится. Еще бы хоть десять — пятнадцать орудий и двадцать — тридцать арроб бристольского пороха. Да, я скажу. Как это я забыл?
А как же степные люди почувствуют себя в Андах? Снега, болезнь высоты, болезнь горного воздуха — сороче. Надо бы самому еще походить по горам, чтобы после вести людей.
Он садился на мула или коня и скакал к ближайшим холмам. Конечно, не Анды. Но — в гору, в гору, в гору. Жди здесь, я пешком; жди, жди.
Было весело, бодро и блестко в сердце.
* * *Раз вечером он заметил странное шествие, шелестевшее и сиявшее среди тростниковых навесов палаток. При блеске трех высоко поднятых факелов, которые несли трое полуголых метисов, шел некий человек. Свет, падавший сзади, сверху и сбоку, весело озарял большое туловище в многочисленных блестках украшений и орденов, захваченных у испанцев, ядовито-желтые лосины, сверкающие сиреневые сапоги с белыми шпорами, треуголку с павлиньим плюмажем и посреди всего — ослепительно-сахарный, искрящийся влажным огнем широкий серебряный пояс.
Что за чудо? Его солдаты, офицеры, да и он сам любили одеться экстравагантно; но, во-первых, это уж слишком, а во-вторых — кто это?..
— Хосе Антонио?
— Это я, — самодовольно и смущенно отвечал человек, сворачивая с торжественной линии шествия (шел-то он, видимо, всего лишь из палатки в палатку) и подходя к Боливару, все сопутствуемый своими телохранителями с неподвижными, будто маски, лицами — людьми, словно пришитыми к нему невидимыми ремнями. — Вы чего-то желаете, Освободитель, мой генерал?
- Болезнь. Последние годы жизни - Юрий Домбровский - Историческая проза
- Эта странная жизнь - Даниил Гранин - Историческая проза
- Повесть о смерти - Марк Алданов - Историческая проза