— Думайте, думайте! — говорит ему Лукьяныч. — Пока вы думаете, я с вашего разрешения газетку прочитаю.
Между двумя ходами председатель заговаривает о цели своего приезда.
— Мы к вам с просьбой, — говорит он. — Сделайте одолжение, помогите соответственно оформить годовой отчет.
— Конь так, между прочим, не ходит, — говорит Лукьяныч. — Конь ходит вот так, либо вот так… Не знаю, как я вам помогу. Своих дел хватает.
— Гонорар будет такой, какой сами назначите, — говорит председатель, прибирая коня на место.
— Мы с Пашенькой люди скромные, нам немного надо. Если бы я был заинтересованный, я бы в деньгах ходил с головы до ног.
— Скажите ваши условия, мы вам пойдем навстречу.
— Шах! — говорит Лукьяныч.
Председатель пробует улизнуть, но, зашахованный со всех сторон, вынужден сдаться.
— Сильный вы игрок! — говорит он, вытирая вспотевший лоб, и они с Лукьянычем садятся пить чай.
— Так как же? — спрашивает председатель за чаем. — Мы в этом году вышли в области на первое место. Обороты миллионные, на базаре наша продукция самая видная — нашему балансу особое будет внимание; в Москву, возможная вещь, пойдет наш баланс — так как же, Павел Лукьяныч?
— Да уж что поделаешь. Придется помочь, как дружественной державе.
— А в смысле гонорара?
— В смысле гонорара мне требуется бревно.
— Бревно?
— Челн новый думаю ладить к лету, старый больно плох.
— Есть такие бревна, сделайте ваше одолжение.
— Я знаю, что у вас есть такие бревна.
— Сделайте одолжение. Только какой же это гонорар при вашей квалификации. Не желаете ли, помимо того, медку, яблочек?
— Ну, можно медку, яблочек, то, се, — говорит Лукьяныч равнодушным голосом. — Пашеньке и Сереже побаловаться.
Каждому хочется представить годовой отчет в полном блеске. Когда отчет оформлен как конфетка, к хозяйству уважение и интерес. У чкаловской бухгалтерши, хоть девушка и старается, блеска еще нет. Блеск — он со стажем приходит. Каждый год перед первым января в районе на Лукьяныча великий спрос.
В кабинет к Коростелеву вошел Иконников, держа в руке листки отчета.
— Дмитрий Корнеевич, — сказал он суховато и с достоинством, — я прошу добавить к отчету небольшой комментарий.
— О чем это? — спросил Коростелев.
— Оговорить, что выкидыш у Мушки произошел в мое отсутствие. Если припомните, я был в это время в командировке. Рацион составлялся без меня. Я настоятельно прошу отметить это в особом примечании.
Коростелев посмотрел на него в упор.
— Кстати, — сказал он, — а как сейчас поживает Мушка?
Он знал наверняка, что не получит ответа: не был Иконников на скотном, не интересовался Мушкой, ничем вообще не интересовался, кроме собственного спокойствия.
Иконников слегка смутился, но выдержал взгляд Коростелева.
— В данный момент у меня нет сведений. К вечеру, пожалуйста, — могу представить.
Бумажку представишь. Обложишься бумажками и из них добудешь сведения. А как там на производстве живая жизнь идет — тебе начихать. О, терпеть не могу.
— Хорошо, — сказал Коростелев, — составьте примечание. Пусть отвечает Бекишев.
Иконников пожал плечами:
— Согласитесь сами, Дмитрий Корнеевич, — в данном случае было бы странно, если бы за Бекишева отвечал я.
В самом деле, это было бы странно. В самом деле, виноват Бекишев. И все равно, Бекишева уважаю, а тебя терпеть не могу — и уходи ты скорей с глаз моих.
Зима.
Снег летит за окошком.
К северу и югу, к востоку и западу — на тысячи километров кругом «Ясного берега» снег, снег.
Женщина, которую любил Алмазов, была умная. Начнет, бывало, Алмазов рассказывать ей про свои тяжелые думы в госпитале или станет жаловаться, что от работы отвык, нет, чувствует, прежней сноровки и мастерства, — она слушает тихо, смотрит серьезным, ласковым взглядом, потом положит на руку Алмазова свою теплую руку и скажет: «Ну, что разволновался? Жизнь человеческая не только из выпивки-закуски состоит; из всякой всячины, душа, жизнь состоит. В народе живем, с народом участь делим: что людям, то и нам».
Много она знала таких слов и умела сказать их вовремя и подать человеку душевную помощь. Алмазов дивился: откуда такое? Четыре класса окончила, на конвейере какую-то гайку накручивает, а ума палата!
И его тянуло все ей рассказать и обо всем узнать ее мысли.
Тося пристанет: расскажи, как ты жил эти годы; два года назад в этом месяце где был, что делал? Он начнет нехотя. Она сейчас же всплескивает руками и перебивает:
— Ох, да что ты! Ох, вот ужас! Надя, послушай, что папа рассказывает! Ох, и натерпелись же люди!
И окончательно пропадает охота рассказывать…
Та женщина поддерживала в доме чистоту и сама ходила чисто. А у Тоси никакого порядка: только бы мужа накормить и приодеть, а за собой не смотрит. Вся ее приборка — раз-два махнуть веником да набросить косо-криво чистую скатерть на стол. И девочек не приучает к работе: только приказывает — подай то, принеси это, а чтобы научить их самостоятельно что-нибудь сделать, этого нет.
Наде было уже двенадцать лет, Кате девять.
До войны они были маленькие, занятные. Щебетали, как воробушки, Алмазов слушал их щебет и улыбался. Он сделал им маленькие табуретки и стол. Сделал дом для кукол. Крыша дома снималась, крыльцо было с перильцами, на нижней ступеньке крохотная скоба для вытирания ног, в угловом окне форточка. Соседи приходили посмотреть на дом и ахали — ну и игрушку сработал Алмазов для своих детей. Такую ни в каком магазине не купишь, ни за какие деньги!
Теперь дома не было: развалился, дощечки потерялись… Дочери выросли. У Нади появились неприятные гримасы. Держалась она развязно. Катя старалась во всем ей подражать. В куклы они уже не играли, они танцевали.
Надя научилась танцам в школьном кружке. Она танцевала, собираясь в школу, возвращаясь из школы, накрывая на стол. Танцевала дома, во дворе и на улице. При этом она напевала: «Ля-ля-ля-ля…» И Катя, глядя на нее, тоже танцевала и пела. Алмазова это раздражало до головной боли:
— Перестаньте вы прыгать!
Тося вступалась:
— И потанцевать детям нельзя.
— Делом бы занялись! — говорил он. — В глазах рябит.
— Танцы — тоже дело, — говорила Тося, глядя на Надины приплясывающие ноги. — У нее большие способности.
Щека Алмазова начинала дергаться:
— Кто тебе сказал, что большие способности?
— Старшая вожатая.
— В балерины ее готовишь?
— А чем плохо, если будет балериной?
— Научила бы чулки штопать.
— Все ты недоволен! — уже с тоской говорила Тося. — Все тебе не нравится — просто руки опускаются, не хочется жить!
И прекращала разговор. И Алмазову становилось жалко ее, потому что тоска у нее была неподдельная, от тоски она чахла и старела.
Она горячо любила мужа и детей и горячо желала, чтобы в семье всем было очень хорошо, но не знала, как это сделать. Она хваталась то за одно дело, то за другое, взваливала на себя все заботы, всем старалась угодить, и ни муж, ни дети не испытывали к ней за это благодарности.
Как-то Алмазов позвал старшую дочь:
— Надя!
Та вошла с готовностью, напевая «ля-ля-ля» и думая, что ее позвали по какому-нибудь привычному необременительному делу — достать отцу из комода чистую рубаху или сбегать за спичками.
— Вымой-ка пол, — сказал он. — Вон как наследили.
Она удивилась, но стала мыть. Вдруг бросила тряпку, громко заплакала и сказала:
— Я маме скажу. Мама никогда не заставляет мыть.
— А я заставляю! — сказал Алмазов. — И если не вымоешь, в кружок тебе больше не ходить, поняла?
Плача, она домыла пол и убежала из дому. «Встречать мать, жаловаться», — подумал Алмазов.
Эх, недаром он всегда хотел сына. Уж так хотел сына, а Тося рожала девочек…
Тося пришла расстроенная, мельком взглянула на вымытый пол и сказала: