Характерно, что, именно наблюдая изменение функционального статуса литературы в послереволюционные годы, Б. М. Эйхенбаум ввел понятие литературного быта. Литературный быт перестал быть в глазах исследователя социально-биографическим фоном литературы, вторичным для понимания литературы в раннем ОПОЯЗе. Ранний формализм делал упор на «технологию» художественного произведения, развивая положения, высказанные в ходе поэтологических прений между литературными группировками 1910-х годов. Отвергая мысль о грубой каузальности связей между литературой и фактами внелитературного ряда, пришедшую из «социального» литературоведения, Эйхенбаум указал на то, что «отношения между фактами литературного ряда и фактами, лежащими вне его, не могут быть просто причинными, а могут быть только отношениями соответствия, взаимодействия, зависимости или обусловленности» (1987: 433).
Наше исследование немецкой темы у Мандельштама призвано при разборе текстов 1920-х годов учитывать конкретные факты и общую обстановку литературного быта эпохи в гораздо большей степени, чем это требовалось при наблюдении за идейно-образным и поэтическим развитием у раннего Мандельштама. Проблема новой революционной поэзии, вставшая теоретически перед критиками-литературоведами и практически перед самими поэтами, — трудная «не потому, что идет вопрос о ямбе или не о ямбе», а потому, что встает вопрос о «новом Я, о новой индивидуальности поэта», а «к этому вопросу присоединяется вопрос о роли поэзии, об ее положении» (Эйхенбаум 1969: 305).
Революция выдвигает литературе новые эстетические требования: проза начинает жить смешением художественного и документального элементов, литературный и соседний ряды взаимодействуют и взаимообогащаются. Другое дело в поэзии: возможности вовлечения документальности в поэзию ограничены, если так можно сказать, интертекстуальной традиционностью поэтического ряда, более герметичного и менее гибкого, нежели ряд прозы. Программная открытость футуристов по отношению к художественной экспериментальное™ делает их открытыми и для экспериментов в области «внешней» функциональности литературы. Им легче дается рывок в прикладную поэзию, чем бывшим акмеистам. Мандельштам как поэт метапоэтичности (и, таким образом, поэт определенной самодостаточности и замкнутости поэзии) усиленно переживает и пытается преодолеть (или, все-таки, переждать?) кризис поэзии: с помощью немногочисленных поэтических экспериментов, статей, полудокументальной прозы и революционно-культуртрегерской переводческой деятельности. 1920-е годы Мандельштам использует для артикуляции своих жизненных и поэтологических истоков и поисков. С 1921 по 1925 год поэт написал всего 22 стихотворения, с 1925 по 1930-й — вообще ни одного. Поэтическое «промежуточное» молчание сопровождается интенсивной эссеистическо-филологической и автобиографической рефлексией, заказными и полудобровольными переводами и рецензиями.
Если ранние эссе Мандельштама являются частью культурософской и критико-литературной полемики 1910-х годов, то в 1920-е годы оппонентами и коллегами Мандельштама становятся не только соратники и/или противники по литературе, но и сами литературоведы. Мандельштам интенсивно общается с опоязовцами[137]. Произошел знаменательный обратный процесс: если сама формалистская школа риторически окрепла в поэтологической полемике 1910-х годов, черпая идеи для своих историко-литературных и теоретических построений из литературных дебатов и деклараций символистов, акмеистов и в первую очередь футуристов, то в 1920-е годы литература в поисках новых форм выражения и их адекватной рефлексии обращается к литературоведческой мысли современности[138]. У Мандельштама на смену культурософской перспективе медленно, но верно приходит перспектива филологическая. Язык и поэзия становятся мерилом и центром рефлексии. Если ранний Мандельштам через поэзию (например, Ф. Вийона) подбирается к волнующим его вопросам культуры и определенные филологические навыки оказываются лишь частью его культурософских поисков, то у послереволюционного Мандельштама культурно-исторические знания становятся фоновыми для собственно филологических размышлений, своего рода эрудицией, необходимой для филологической работы[139].
На 1920-е годы приходится фундаментальный перелом в поэтике и убеждениях поэта; перелом в первую очередь жанровый: Мандельштам переходит от критико-филологических заметок к более или менее художественной прозе. «Промежуток» — это и переход к переводам, поэтическим и прозаическим, которых Мандельштам до сих пор избегал. В его критических и прозаических работах, а также в переводах и немногих оригинальных стихотворениях ощущается перелом, ведущий к формированию новой поэтики. Мы говорим перелом, не только памятуя об опоязовском понимании перехода систем как скачка и перелома (Шкловский 1970: 171), но и потому, что обозначением переход мы бы умалили всю болезненность и решительность произошедшего сдвига в поэтике и мировоззрении Мандельштама.
Перелом жанровый сопровождается переломом идейным: происходит окончательный отказ от идеи Рима, разрыв с Элладой и концепцией эллинистической природы русского языка. Мандельштам берет курс на «обмирщение» поэтической речи. Этот отказ декларируется в статьях «Буря и натиск», «Вульгата» и «Заметках о поэзии» — последних статьях поэта, за которыми последовала автобиографическая проза «Шум времени».
Работа поэта с немецкими культурными и литературными реалиями в 1920-е годы не прерывалась. Присутствие немецкой тематики ощутимо как в стихах, так и в литературно-критических эссе этих лет. Во многих разножанровых работах рассыпаны как «немецкие» образы, так и высказывания Мандельштама о Германии и деятелях ее культуры. Рассматривая эти суждения и высказывания Мандельштама, касающиеся немецкой темы, мы постараемся не только подключить их к разбору главной темы нашего исследования, но и на их примере продемонстрировать механизмы коренного перелома в мировоззренческой и поэтической позиции поэта.
2.2. Немецкие культурные реалии в эссеистике 1920-х годов
2.2.1. Германия, Европа и «Закат Европы»
В критической прозе Мандельштама 1921–1923 годов происходит интенсивное переосмысление опыта русской поэзии последних двадцати лет и ставятся новые поэтические задачи, связанные с коренным изменением культурно-политической ситуации в России и в Европе. Так, согласно статье «Пшеница человеческая», «остановка политической жизни Европы как самостоятельного, катастрофического процесса, завершившегося империалистической войной, совпала с прекращением органического роста национальных идей» (II, 250). Мандельштам выдвигает утопический проект нового европейского сознания; при этом старые «символистские» формулы «вселенского единства» соседствуют у него с идеалами «всемирного интернационала». Европа должна обрести себя «как целое», ощутить себя «нравственной личностью»: «Выход из национального распада… к вселенскому единству, к интернационалу лежит… через возрождение европейского сознания, через восстановление европеизма как нашей большой народности» (II, 250).
Но сами европейские нации «чувство Европы» в себе заглушили, подавили «войнами и гражданскими распрями»: Мандельштам критикует всякий национальный мессионизм и тут же подчеркивает роль России как хранительницы идеи Европы (II, 250–251), неотъемлемой частью которой является немецкая культура, так глубоко воспринятая в России. Примером усвоения европейского (и как его части — немецкого) культурного наследия является для Мандельштама опыт Карамзина, постоянным «проводником» немецкой темы у Мандельштама оказывается Тютчев:
«Альпам посвящены лучшие стихи Тютчева. Совершенно своеобразное, насквозь одухотворенное отношение русского поэта к геологическому буйству альпийского кряжа объясняется именно тем, что здесь буйной геологической катастрофой вздыблена в мощные кряжи своя родная, историческая земля… носившая Канта и Гете» («Пшеница человеческая», II, 251).
Мандельштам сравнивает произошедшие исторические изменения с землетрясениями и геологическими сдвигами[140]: европейские горы — Альпы — у Мандельштама ассоциируются с европейским опытом Карамзина и Тютчева. Интересно в приведенном отрывке не только то, что Тютчев локализуется в альпийском пейзаже (отсыл к альпийским стихам Тютчева), но и то, что в контексте высказывания появляются эпитеты и понятия, так или иначе связанные с семантическим полем немецкого: «буйный» и «буйство», уводящие к «Оде Бетховену» и «Баху», «мощный кряж», заставляющий вспомнить «кряжистого» Лютера.