Конан, выставив вперед левый клинок и прикрываясь правым, всматривался в лица приближавшихся солдат. Невысокие, широкоплечие и коренастые, с длинными руками и плосковатыми смуглыми лицами, толстогубые, с выпученными в ожидании схватки глазами, они сейчас особенно напоминали гигантских жаб. Словно сама Хаббатея, приняв обличье трех своих стражей, надвигалась на него; упрямая и жестокая Хабба, край пьянящего бранда, окровавленных ристалищ и трехликого Трота; край, где законы можно было повернуть в любую сторону. Отсюда, из гирканской степи, Конан не мог дотянуться до стен ненавистного города – а если б и дотянулся, то что с того? Молнии Митры еще не покорствовали ему… Но он знал: чтобы справиться с тремя хаббатейскими жабами, молнии не нужны; хватит одной острой стали. И в том помощь Митры ему не требовалась.
Он прыгнул вперед, обрушив правый клинок на голову ближайшего солдата. Синеватое лезвие рассекло шлем, раскроило череп, и лишь бронзовый оплечник доспеха сумел его задержать; Конан выдернул меч, отметив, что на острие не осталось ни следа, ни зарубки. Быть может, в том и заключалась магия рагаровых клинков – они не тупились и не застревали во вражеских панцирях и щитах. Но размышлять о том было не время. Киммериец перешагнул через труп с разбитой головой, и его оружие, лязгнув, скрестилось с короткими мечами хаббатейцев.
Когда оба они упокоились среди гранитных валунов, Конан свистнул жеребца, вскочил в седло и погнал через ручей. Пожар сдвинулся уже далеко к западу; киммериец не различал треска огня, не видел и пламенных его языков – лишь в небесах, над самым окоемом степи, клубилось темное дымное облако. Тишина царила и на другом берегу речушки; не слышалось тут ни грохота стали, ни воинственных кличей, ни стонов раненых, ни проклятий – ничего! Тяжелое предчувствие сжало сердце Конана.
Он увидел два мертвых тела, разрубленных молодецкими ударами от плеча до бедра; еще двое лежали чуть дальше: один – с разбитым черепом, другой – со вспоротым животом и перерубленным позвоночником, в котором застряла секира. Глаза хаббатейцев уже остекленели, по раздвинутым в предсмертной гримасе губам ползали крупные степные муравьи, смуглая кожа приобрела синеватый оттенок.
Четверо! А где же еще двое? И где Сайг? Конан нашел их на крохотной площадке, окруженной камнями, покрытой вытоптанной травой. Сигвар полулежал-полусидел с закрытыми глазами, привалившись спиной к валуну, бессильно уронив руки на колени; меж ребер у него торчали два хаббатейских меча. Их владельцы валялись рядом, оба – со свернутыми шеями, и, вероятно, это последнее усилие вконец истощило Сайга. На лбу у него запеклась кровь, алые капли сочились из глубокого пореза на предплечье, и Конан догадался, что все эти раны были следами яростной схватки, еще недавно кипевшей на речном берегу.
Они, однако, не являлись смертельными – как и удар клинка, пробившего асиру правый бок. Но слева, под пятым ребром, тоже багровела залитая кровью рукоять меча, и каким-то шестым чувством киммериец понял, что стальное лезвие касается сердца Сайга. Одно движение – и его друг уйдет на Серые Равнины, перешагнув грань между жизнью и смертью… Впрочем, он и так почти переступил ее.
Сойдя с коня, Конан приблизился к рыжебородому, присел на корточки. Сигвар словно ощутил его присутствие; веки асира поднялись, серые зрачки уставились в лицо приятеля. Потом он пошевелил губами.
– А… это ты, воронья башка… Жив?
Киммериец кивнул.
– И цел?
– Цел.
– Зато мне не повезло… Проклятая нога! Я двигался слишком медленно… слишком медленно… и жабы меня достали…
Конан потер щетину на подбородке. Что он мог сказать? Чем утешить? Да и нуждался ли Сигвар Бешеный в утешении? Вряд ли… Он был воином, жестоким бойцом в жестоком мире, и всю свою жизнь балансировал на лезвии меча. Теперь же этот меч торчал в его груди. Жизнь кончилась, пришло время умирать!
И сейчас, глядя на побледневшее лицо асира, Конан вспомнил слова, сказанные когда-то другим рыжебородым северянином, ваном из Ванахейма, Эйримом, вождем сотен воинов, сыном Сеймура Одноглазого. Что наша жизнь? – вопрошал Эйрим. Сон, полный славных битв, дальних странствий, веселых пиров и любви! И проходит она как сон! Просыпаемся же мы лишь в самый последний миг, на ложе смерти, когда сразила нас сталь или доконала болезнь…
Вспоминая эти речи, размышлял Конан о том, что болезни и старость миновали Сигвара, а значит, умирает асир счастливым – не от гнусной хвори, а от клинка. Хорошо бы и ему самому Митра послал такую смерть! Но пока Конан был жив, и в сем виделась ему божественная воля, сохранившая того из беглецов, кто яснее представлял свою цель. Что же тут поделать? Теперь у дамастинского дуона будет меньше на одного храброго воина, зато Наставник со склона гирканской горы обретет нового ученика…
Сайг шевельнулся, протянул руку и с неожиданной силой стиснул запястье киммерийца. По губам его блуждала улыбка.
– Прощай, парень, прощай… И запомни – я не жалею ни о чем, клянусь бородой Имира… Не жалею… Это был славный бой! А теперь я ухожу на Серые Равнины так, как мне всегда хотелось: после битвы, окруженный трупами врагов, держа в руке руку друга…
Лицо Сигвара вдруг исказилось от боли, но, превозмогая страдание и слабость, он пробормотал:
– Запомни еще, приятель, запомни… Когда ты, медвежье брюхо, станешь благочестивым слугой Митры, отмоли мои грехи… Ибо многих людей отправил я к Нергалу, и сегодня этот счет увеличился.
Он смолк; вскоре глаза асира потухли, из уголка рта сбежала кровавая струйка. Конан, недолго постояв над ним в молчании, поднялся с колен, сходил за секирой и начал выворачивать камни из земли да обкладывать ими холодеющее тело. Когда насыпь дошла ему до пояса, он положил сверху топор и придавил его двумя увесистыми глыбами. Потом сотворил над могилой священный знак солнца и огня. Как и сам Сигвар, он ни о чем не жалел, ибо киммерийцы, дети грозного Крома, не оплакивают павших в бою. Разве стоило сожалеть о Сигваре? Он был славным бойцом, и в славе отправился на Серые Равнины: с оружием в руках, перебив тьму врагов, как и положено доблестному воину!
А его грехи?.. Что грехи! Всякий человек грешен, и лишь Митра ведает, кто более: тот, кто проливает кровь, или тот, кто любуется на кровопролитие со скамей амфитеатра, имя коему – жизнь.
Поворотив коня на восход солнца, Конан поскакал в степь, к далеким горам за гирканской пустыней, где в саду, зеленевшему на склоне древнего вулкана, сидел старец с грозным неулыбчивым лицом и поджидал нового своего ученика.