в старые добрые времена, когда элегантная девушка из Штутгарта смеялась как сумасшедшая над Лорелом и Харди под изумленными взглядами своей новой лейпцигской компании. Вне стен кинотеатров в глазах Герды можно было заметить лишь несдержанные огоньки гнева, тени недовольства или более заметные признаки задетой гордости. Слезы тревоги, боли или беспомощности означали бы уступку панике, а ей в те времена лучше было не поддаваться.
Но однажды она вернулась домой усталая и угрюмая, сняла туфли и чулки, помассировала лодыжки и прямо в одежде рухнула на кровать, закрыв на минуту глаза.
На следующий день Рут не удержалась и спросила:
– Плохие новости? Проблемы с работой?
– Все как обычно, – ответила Герда, – только эта дурацкая тошнота никак не проходит.
– Может, тебе сходить к врачу?
– Да. Завтра загляну.
Рут вернулась домой после обеда и застала там Герду: без макияжа, бледную, но с какой‑то лихорадочной живостью в глазах.
– Теперь все официально: я беременна. Но в пятницу утром мы все уладим. Врач сказала, что за выходные я оправлюсь. Она из тех, кто понимает, что нужно женщинам. И берет совсем немного, если что, можно и повторить…
Герда рассмеялась своей шутке, как будто этим проблема уже почти решилась. Но у Рут застрял ком в горле, и она, должно быть, помрачнела.
– Тебя это шокирует? Это случайно вышло, так бывает…
– Я знаю, что так бывает, – ответила она с изяществом человека с тридцать девятым размером ноги.
Герда тоже расстроилась, Рут теперь ее знала. И внезапно Рут почувствовала пять лет их разницы в возрасте и испугалась, но не только потому, что что‑то может пойти не так – и что тогда они будут делать, одни в Париже, без денег и чистых документов? Попросят взаймы у Вилли? Пошлют телеграмму в Штутгарт? Ее напугала сама мысль о беременности. Да, странно, учитывая, что она сама поступила бы точно так же, отстаивая свою свободу выбора. И еще более странно, учитывая, что мать рано и доходчиво объяснила ей, как избежать подобных ситуаций или как их разрешить.
Уже год, как Рут превратилась в высокую и видную девушку. Она пережила безнадежную любовь и несколько мимолетных влюбленностей, на которые пара одноклассников братьев Курицкесов ответили взаимностью. О том поцелуе она предпочла забыть и ни разу не обмолвилась о нем матери, хотя вскользь упомянула, что разочаровалась в юноше своей мечты. Иногда она называла имена, давала оценки, рассуждала о своих вкусах («Блондин, ну или шатен, обязательно выше меня хотя бы на пядь и из старших классов Gymnasium»), подстрекаемая своими красавцами-братьями, которым нравилось над ней подтрунивать.
Но ее братья, избалованные матерью, думали в первую очередь о себе (к сожалению, это и сейчас так, думает про себя Рут: мать живет в районе, где устроить охоту на евреев – все равно что яблоню по осени встряхнуть. Курт ждал, что Ганс даст денег, чтобы она могла уехать из страны, но Ганс бежал из Лейпцига после Хрустальной ночи и теперь сидел в Швеции без гроша в кармане. Эту неприглядную часть своей жизни ей придется пересказать Чики и Капе).
В любом случае, в тот день Ганс уехал по делам, а Курт к тому времени уже обосновался на Манхэттене – кажется, это было в 29‑м. Рут рассказала Mutti[132] о каком‑то юноше, она уже не помнит, о каком именно и тем более с чего начался этот разговор. Но она запомнила лицо матери в круге света от кухонной лампы – отблеск очарования, неподвластный годам, подбородок – над остатками нехитрого обеда, который Рут приготовила к ее возвращению с работы: Buttermilch[133], вареная картошка, клубника на десерт.
– Пообещай мне, Рут, это очень важно. При первом же подозрении ты должна мне об этом сказать. С глупостью‑то мы справимся, понимаешь, но других вещей мы не можем себе позволить.
Сколько ей тогда было лет, четырнадцать? Вряд ли, судя по тому, что она хотела сквозь землю провалиться. Рут уже собиралась дать волю чувству обиды, подступившему к горлу, когда мать ее опередила: «Mein Herz[134], – сказала она, – лучше думать заранее, чем потом стыдиться».
В их доме тайны не допускались, никакой секретности, которая позволяет почувствовать себя взрослым, вспоминает Рут. Но ее одноклассницы, у которых был состоятельный (и главное, живой) отец и мать – une vraie dame[135], а не бывшая актриса, дочь уличного торговца, о чьем замужестве несколько месяцев судачили по всем дворам на улице Брюль, – они не могли рассчитывать на такую откровенность и близость.
«А разве Герда не была из такой семьи?» – думает Рут, разглядывая необычное лицо на обложке «Пикчер Пост», которое понравилась бы ее подруге. Да, возможно, но только поначалу, потому что потом она избавилась от этих манер с той же решительностью, с какой избавилась от зародыша, из‑за которого округлился бы ее живот. Герда была крепким орешком, несмотря на свое происхождение.
При одной только мысли о беременности дочери кроткая и миниатюрная фрау Похорилле умерла бы со страха и стыда. От нее Герда унаследовала рост, белые зубы, алебастровую кожу. Но мать Герды выглядела скорее как родня (может, так оно и было?) молодой домработницы, которая приняла у Рут плащ, когда та впервые появилась на Шпрингерштрассе, – хотя горничная носила коричневый шейтель, а хозяйка дома была причесана по предпоследней моде. Но две женщины, должно быть, имели более глубокую связь, чем та, что Рут уловила в торопливых формальностях у дверей гостиной, куда они вошли в некотором смущении.
– Могу я предложить вам штикл[136] моего сливового пирога, фройляйн Серф? Я испекла сегодня – кажется, пирог удался. Или вы, как и моя дочь, следите за фигурой и предпочитаете фрукты?
– Благодарю вас, фрау Похорилле, я с радостью попробую ваш пирог.
– Мне ничего, Mutti, только воды! – крикнула Герда вслед матери; она уже устроилась на диване, закинув ногу на ногу, закурила первую сигарету и кивнула Рут, чтобы та села на другом конце. Вернувшись, осторожно вплыла фрау Похорилле, напоминавшая яйцо, разделенное надвое серебряным прямоугольником подноса: тарелочка для десерта, еще одна тарелочка с ломтиками яблока и дольками апельсина, десертные вилочки, хрустальный графин, два стакана, фарфоровый чайник с золотой каемкой, сахарница и чашка из того же сервиза. Рут хотела было встать, но мать Герды ее остановила: «Не беспокойтесь, bleiben Sie do zitsn!»[137], а сама Герда ограничилась тем, что подвинула пачку «Муратти» и пепельницу на журнальный столик. Поставив поднос, фрау Похорилле пригласила их к столу («Bitte schön»