завтра, чтоб установить мне, так сказать, фронт работ и оставить продуктов на неделю...»
Он спешил на вокзал, чтобы еще успеть на последнюю электричку. Позвякивая в кармане связкой ключей от Римминой дачи, замотав тонкую шею своим артистическим малиновым кашне... Таким я его и запомнила.
Дальнейшее мне стало известно уже в пересказе Риммы, у которой на работе вдруг случился такой аврал, что вырваться на дачу она смогла лишь спустя неделю.
Степана она застала лежащим на раскладушке под тонким одеялом, с осунувшимся, нездоровым лицом и температурой. Степан все эти дни ремонтировал крыльцо и копал землю, нарисовал несколько акварелей с кустами цветущей черемухи, написал стихотворение, и все это на голимом кипятке, потому что на даче было хоть шаром покати, из-за участившихся краж никаких припасов на ней давно не держали. Проголодав неделю, Степан понял, что с Риммой что-то случилось. В один из дней он вышел на платформу к последней московской электричке. А тут подошел встречный электропоезд, идущий в Москву. Поняв, что Римма не приехала и на этот раз, Степан в какой-то момент дрогнул и, подстегнутый гудком локомотива, запрыгнул в электричку, чтоб вернуться на ней в Москву. На следующей остановке в вагон вошел линейный контроль, усиленный нарядом милиции. Билета у Степана не оказалось, денег на то, чтоб уплатить штраф и ехать спокойно дальше, естественно, тоже. Растерявшись, он не нашел ничего лучшего, как попытаться всучить им свою давнюю плацкарту, которая тоже ведь билет, оставшийся к тому же не использованным. Но был разоблачен контролером и на первой же остановке с позором выброшен из вагона на платформу глухого полустанка. Поезд ушел в Москву, оставив его одного под звездным майским небом. Электричек больше не ожидалось. Степан спрыгнул на пути и зашагал прямо по шпалам, пьяный от голода, унижения и бесприютного одиночества, совсем один во тьме кромешной, освещаемый тусклым месяцем, с неотвязной думой о том, что вот — Москва не желает впускать его обратно... В пути его застал дождь. Лишь под утро он добрался до своего дачного домика и, продрогший, мокрый, грязный, уставший как собака, без сил повалился на раскладушку. А днем наконец приехала Римма с сумками, битком набитыми снедью, преисполненная чувством вины за то, что ему пришлось пережить...
Выслушав Степана, Римма разахалась и бросилась скорей накрывать на стол. Степан поднялся с раскладушки, чтобы привести себя в порядок, причесаться, помыть руки, да и нащипать в огороде какой-нибудь ранней зелени к столу. Когда, обеспокоенная его долгим отсутствием, Римма выглянула в окно, чтобы пригласить Степана к столу, она увидела его лежащим на грядке лицом в острые нежные стрелки молодого лука...
Римма выбежала из дома, перевернула Степана на спину и встретилась с его взглядом, в котором еще теплилась жизнь, сквозь остывающие черты пробивалась медленно истаивающая улыбка, словно за несколько секунд до остановки сердца у него хватило отваги на то, чтоб посмотреть своей смерти в лицо и успеть понять главное — мечта его сбылась и хоть и не совсем таким, как он рассчитывал, способом, но теперь-то он точно останется в Москве, останется навсегда. Зажав в кулаке свежевскопанную московскую землю, он вытянулся на ней слабо и длинно, прижимаясь к ней всем телом, как к матери. Теперь это была его земля, и ничто уже не могло разлучить ее со Степаном.
Хеппи-энд
Мне жалко Олю, ей бы взглянуть на себя хотя бы со стороны румяной вахтерши нашего общежития, бабуси с тонким выражением подавленной хитрости на лице, перед глазами которой протекали наши осененные тенью систематических прогулов молодые годы, чтобы перестать наконец быть смешной, не строить свою беду столь кропотливо на отвесной скале жизни, и без того обрастающей невзгодами, как мхом, не вить несчастье с таким птичьим усердием, не сражаться за него так самоотверженно, как сражаются за свободу на баррикадах. Ведь эти пропасти, в которые она ввергала себя и слушателей, не только темны, но и скучны, они из старых, нудных, заигранных драм. Оля — со своими трагическими глазами, с бесконечным нервным курением в ночных коридорах общежития — крепко брала за горло каждого, шедшего к соседу за щепоткой чая или шариковой ручкой, имевшего неосторожность поинтересоваться, почему она не спит, и на любопытного студента огнедышащим псом, гремя тяжелой цепью, бросалась неподъемная Олина повесть, и студенту становилось стыдно, неловко, и уже не надо было ни чая, ни пера вечности...
Конечно же, предмет ее страсти (именно страсти, рычащей, неукротимой, кусающей себя за хвост) ничего особенного собой не представлял. Предмет он и есть предмет, существо, мягко говоря, неодушевленное, само ни за что не отвечающее, какие к нему могут быть претензии? У Оли они имелись в избытке: уж раз его выбрали, оценили, раздули до размеров героя любовной драмы, заплатили за это первой сердечной маетой, то он обязан был хотя бы задышать, задвигаться, пройтись по сцене гордой поступью, как положено герою-любовнику, а не стынуть бесформенной массой и не дергаться, как арлекин на суровых нитях, простертых от Олиного горячего сердца к его рукам, ногам, голове, печени, позвоночнику... Он, этот Толик, должен был что-то предпринять хотя бы в ответ на битье посуды и разрезание ножницами его единственной приличной рубашки, в которой он собрался уж было пойти на выставку старинной фотографии — без нее, Оли. Толик умудрялся уходить в себя, замыкался в себе на три замка, выставляя стражу в лице приятеля-соседа, с которым они вместе готовились к зачету, окапывался в своем феоде рвом упорного молчания, так что как ни старалась Оля одолеть этот ров и какие ни подбирала ключи к запорам, все было глухо, внутри держащего осаду замка (по сути, необитаемого) только ветер завывал и скрежетали ровные Толины зубы от усталой злости.
Вообще он был выносливый парень, работящий, страстный борец за мизерную стипендию и крохотную подработку ночным сторожем в магазине, перед каждым экзаменом пил валериану, но все равно преподавателям приходилось его успокаивать, так сильно дрожали у него губы, когда он демонстративно усаживался с билетом за первую парту, желая показать, что шпаргалок у него нет, руки — вот они, не рыщут по карманам и в ботинках, как у других, и всегда отвечал хорошо, зубрила, строчил, как швейная машинка, не то что бездельница Оля, учившаяся кое-как. Но никому, кроме Оли, Толины манеры не внушали доверия: ни то, как он щелкал пальцами, подыскивая нужное слово, ни то, как он с задумчивым видом, прищурившись, на скромных общежитских пирушках вдруг начинал