Этот случай стал поворотным пунктом в моей деятельности подпольщика. Для меня он означал, что наконец я работаю для организации, которая понимает, что служба революции не сводится к охоте на врачей-троцкистов из предместья. Этот случай был также поворотным пунктом в моих отношениях с Ульрихом. Сделав то, на что у меня не хватило смелости — нарушив дисциплину — он этим поступком сознательно отдавал себя в мою власть. С этого момента наши отношения — подчинённого и начальника — превратились в дружбу. Многозначительный взгляд Ульриха, сменившийся славной его улыбкой, означал, что мы понимаем друг друга. Он означал, что мы — революционеры, а не охотники за черепами[18].»
Чеймберс называл меня «партийным оком, направленным на Ульриха», правильно подметив, что я была ортодоксальнее отца. Он не знал, правда, что я тоже не была членом партии и мало понимал наши отношения.
Вообще, оценивая его суждения о нас, я могу только нескромно заявить, что всё хорошее, что он в нас подметил, это правда, а всё зловещее, слишком усложнённое, даже демоническое — это позднейшие интерпретации, результат переосмысления его собственного опыта.
Так, Чеймберс пишет, будто мы его специально подпоили, чтобы выяснить его взгляды. Это неправда. Дело было так. Я смолоду считала, что хороший человек и в пьяном виде не может быть дурным. В нашем доме в Москве одно время страшно много пили. Мы то приезжали, то уезжали, поводов для выпивки было достаточно. И, бывало, напьются до того, что в Ригу едут или засыпают на месте, но всё обходилось мирно. Я сказала Чеймберсу, что сужу о человеке окончательно после того, как увижу его пьяным. Он ответил: «Надеюсь, что меня вы никогда пьяным не увидите, потому что тогда я становлюсь агрессивным. Я же ирландец». Я говорю: «Никогда не поверю». Он был таким мягким и добрым, одним из самых мягких людей, которых я знала. И вот — у Т. родилась дочка, и мы решили устроить «парти». В те годы в Америке действовал сухой закон, и вероятно поэтому пили там особенно свирепо, разводя спирт содовой. Когда выпили разведённого спирта, парень по имени Бен (в 37-м Бена посадили и расстреляли) предложил попробовать чистого спирта. Чеймберс выпил стакан. И уже по тому, как он поставил его на стол, было видно, как он сильно опьянел. К моему удивлению, он тут же повернулся к Бену и полез драться. Я бросилась между ними, он меня оттолкнул. Он страшно бушевал. В своей книге он написал, что я его потом упрекала за высказывания против партии, но это у него так преломилось.
Чеймберс потом встречал среди наших зловещих типов и, видимо, не мог логически допустить, что мы были другие. Быть другими нам удалось частично потому, что отец никогда не работал под начальством кого бы-то ни было, ни за границей, ни в Москве, в Управлении; поэтому он и мог себе позволить «небрежность в работе», о которой пишет Чеймберс (случай с запиской), поэтому, кстати, он смог так долго продержаться.
Дело велось более или менее чисто. Не было никогда, что мы, например, к кому-нибудь подослали женщину, чтобы она его «вампнула». Отец всегда смеялся над такими историями: «Шпионские романы!» И жёны не следили за мужьями по поручению партии, как полагал обо мне Чеймберс. И ни разу мы никого не подвергали испытанию, чтобы выяснить взгляды. У нас была своя рутина — определённые вещи делать определённым образом, и я никогда бы не сказала Чеймберсу ничего, что ему не полагалось бы знать, но не потому, что не доверяла ему. Мы вообще страшно доверчивы всю жизнь были, такими и до конца остались.
Проверять — было в духе Бориса Букова, который приехал в Америку после отца. Буков работал то в ЧК, то в Разведупре. В Америке он был от Разведупра, а в 1923 году в Германии работал от ЧК. Мы его знали с 1919 года, с одесского подполья. Был он ярко-рыжим, но с годами седел, лысел и тускнел. Друзьями мы не стали, как человек он был нам несимпатичен: трусоват, к тому же слишком увлекался сам, наблюдая за границей «буржуазное разложение». В 1939 году мы встретились с ним в Москве, и он рассказал, что вернувшись из Америки, несколько месяцев ждал каждую минуту ареста. Вокруг него всё время брали людей, и он решился на отчаянный шаг — написал письмо Сталину. Не помню, что это было за письмо, но факт — Буков уцелел. Люди тогда очень мало друг другу рассказывали, и он был с нами очень осторожен. И всё-таки мы узнали от него, что «Чеймберс оказался предателем». В то время совсем ни за что сажали, а тут такое дело — сбежал его работник. Правда, Чеймберс тогда ещё не сделал никаких разоблачений.
Нам рассказ Букова доставил большое удовольствие, потому что к этому времени и мы с отцом уже всё до конца оценили. А главное — Чеймберс, самый лучший, самый умный из тех, с кем мы встречались в Америке — тоже всё понял. Отец говорил: «Ах, если бы он знал, что и мы так же настроены! Он бы чувствовал себя лучше!» Отец думал и был, наверно, прав, что Чеймберсу, когда он стал «ренегатом», было неприятно вспоминать о нём, потому что он в своё время относился к отцу с благоговением, хотя был умнее, интеллигентнее и значительнее нас обоих.
Должно же было случиться, что году в 1944 приехал в Москву корреспондент журнала «Тайм» Крейг Томпсон, и я увидела в «Тайме», в перечне сотрудников, фамилию Чеймберса. Для нас он был Бобом — нам не положено было знать настоящие фамилии друг друга — но Чеймберс когда-то работал в журнале «Нью Мэссес», поэтому его фамилия была мне известна. Я спрашиваю Томпсона: «Кто такой этот Чеймберс?» Он мне рассказал, что это бывший коммунист, который в 1938 году пришёл в офис «Тайма» и предложил свои услуги. Его приняли на работу и никогда об этом не пожалели.
Мне ужасно хотелось дать знать Чеймберсу, что мы с ним единомышленники. Поэтому я сказала Томпсону, что когда-то встречала его, просила передать привет. С Томпсоном мы подружились, у нас начались весьма откровенные разговоры, особенно в связи с Чеймберсом. Томпсон хотел побывать в русском доме, и я его привезла к нам в Покровско-Стрешнево, познакомила с отцом. Мы сидели, разговаривали и пропустили последний трамвай. Пришлось его оставить ночевать. Положили его в свою постель, а сами провели ночь, сидя в темноте, утром он ушёл очень рано, чтобы не заметила наша домработница Матрёна Тимофеевна, которая спала на кухне. На следствии я очень боялась, что об этом посещении известно, но о нём не знали.
Томпсон поехал в Америку и вернулся в Москву. Странно, но никакой вести для нас Чеймберс через Томпсона не передал. Томпсон рассказал, что у Чеймберса масса неприятностей, его очень травят «прогрессивные круги», и в самой редакции «Тайма» многие настроены против него. Больше я никогда о нём не слышала, но он, как я узнала совсем недавно, очень интересовался нашей дальнейшей судьбой[19].