Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Пошабашило Верхнее, слышишь, поют?
— Верхние всякий день с песнями, — возразил Ефим.
— Кончили, — сказала Маня убежденно. — Они дружно живут.
— Хе! Дружно! У них попробуй опоздай на лодку: восемь километров лугом чеши и Оку вплавь — вот тебе и вся ихняя дружба. — Ефиму казалось несправедливым, что Маня, да и не одна Маня, как-то выделяет Верхнее, хотя там ни пристани нет, ни плотины, ни парома. — Сами в лодках, а косилки? а кони? — моим паромом возят! С них деньги надо бы брать за перевоз, а мы, дураки, не берем.
— Ой, гляди, Ефим! — воскликнула Маня и ухватила мужа за рукав. — Украдут сено, перевезут, тебе отвечать.
Два дня назад Ефим сам похвастал, что ему даны особые полномочия — задерживать машины и возы с сеном и строго проверять документы: из района уже повадились людишки с правильными бумагами, из которых следовало, что сено они взяли из дальних лесничеств по разнарядке, а на поверку выходило, что машины грузились краденым добром тут же у леса, на землях, издавна отведенных колхозу.
— Лодками — пусть везут, — беспечно сказал Ефим. — Я им не сторож, я моторист, паромщик. А машина никуда не денется, не проскочит… Слышь? — Он остановился, вслушиваясь в далекий, то внятный, то глохнущий на спусках, рокот мотора. — Грузовая! — И Ефим снова прислушался, придерживая Лыску. — Тяжелая идет, валкая. С кордона, от Митрича…
— Вернись, Ефим!
Маня тревожилась, но не слишком. Уж очень радостен был ей неожиданный отдых и то, что можно бездельно брести по траве, сладостно приволакивая ноги, можно расслабить тело, чувствуя, как разливается по нему истома, как оно плывет в струистом, дурманящем вечернем воздухе. Лыску мотало из стороны в сторону, но теперь с ней воевал, натянув повод, Ефим, а Маня могла ласкать ее взглядом и видеть Лыску тяжелой, брюхатой, с волочащимся по траве выменем, видеть рядом с нею нежную, дымчатую, как рассветный августовский туман, телочку. С самого утра, готовясь к этому часу, Маня мечтала о густом молочном тумане над поймой, чтобы чужой глаз не увидел таинства, не помешал Лыске, не посмеялся над ней. Туман, и призывное мычание ее дурочки, и трубный рев Цыгана, — ей до последней минуты казалось, что лучше бы сговорить Цыгана, — и тусклый, матовый блеск его округлых, высоко вознесенных над Лыской рогов, и ленивое возвращение по седому от тумана, зыбящемуся лугу, через неоглядную в такую пору Оку, по засыпающей деревне, которая еще не знает, как разбогатели в эту ночь Ефим и Маня…
Но вечер был прозрачный, жестоко ясный. Дальний лес был виден почти так же хорошо, как в утреннюю пору.
Навстречу Ефиму и Мане ехал на неоседланной лошади пастух Федя. Он поджидал их.
2Машина едва виднелась из-под неряшливой папахи сена, перетянутого веревками и прижатого поверх слегой. На паром, по обе стороны машины, въезжали телеги, конные косилки, с грохотом прикатила повозка, груженная длинными, связанными в жгут жердями. Лошади устало отбивались от слепней. Повсюду толкались люди — усталые, шумливые, добрые, как всегда при конце сенокосной страды, одетые в чистое, почти по-праздничному. Только сидевший на жердях долговязый темноликий мужик Петр Егорович, который пас этим летом стадо колхозных телят на лесном кордоне, был одет так, как к тому издавна привыкла деревня: в рваные сапоги, зеленоватый, жестяно жесткий балахон и матерчатую, потемневшую с войны ушанку. Разъехавшаяся на груди синяя без пуговиц рубаха открывала загорелую, впалую, безволосую грудь.
Петр Егорович со своего места видел шофера, а второго человека в кабине рассмотреть не мог и любопытствовал, вытягивая жилистую шею, потом ему стало невтерпеж, он сошел на палубу, тронул горячий капот машины.
— Чего лапаешь? — Шофер сердито открыл кабину, цепляя дверцей нависшее над ней сено. — Не слепой!
— Греюсь, — сказал Петр Егорович. — Не видишь, что ли? — Он выдернул клок сена и стал жевать травинку. Номер у машины был местный, а шофер незнакомый. — Новый ты, что ли? — Шофер молчал. — Вроде демобилизованный: гордый и холка не мятая, и сытость в тебе еще тяжелая, солдатская. — Он сплюнул. — Не от Митрича ли сено?
Шофер рванул на себя дверцу, но она не защелкнулась — мешало сено, и от Петра Егоровича он нисколько не спрятался — боковое стекло в кабине было выбито.
— Скажи, скажи ему, Яков! — послышался из кабины тенорок; он звучал бы и вовсе молодо, если бы не странная надтреснутость и прорывавшиеся сиплые нотки. — Скажи, сколько мы сегодня отмахали.
— Сами говорите. Я ваших мест не знаю.
— Издаля едем, — сказал тенорок, преодолев обиду и минутную враждебность к шоферу. — Наше сено аж за Клепиками.
— А везешь в Рыбное? — утвердительно спросил Петр Егорович.
— Туда.
— Ну и народ пошел! — Тенорок казался Петру Егоровичу знакомым, но человека он за плечистым шофером не видел, только козырек парусиновой фуражки чуть торчал где-то у плеча Якова, будто там сидел ребенок. — Близкое сено им, видишь, не надо, куда только машину гоняют. У Митрича на кордоне сено в аккурат такое самое и сыновья вторую неделю косами машут, в отпуске, значит, по болезни. Есть такая болезнь — сенная лихоманка. — Петр Егорович встал на подножку и разглядел наконец маленького, плоского человечка с тоскующими глазами под рыжими сухими бровями. — А-а-а! Полещук! Почтение начальству.
— Ты, Петр Егорович, языком не трепи, — попросил Полещук, не удостаивая, однако, пастуха взглядом. Он смотрел сквозь пыльное стекло кабины на освещенный солнцем высокий берег. — Зря кусаться не надо, земля-то, говорят, круглая.
— Верно, — вздохнул Петр Егорович, мысленно отступаясь от чего-то. — С пожарной вышки глядеть — круглая, и со спутников тоже вроде подтвердилось. А была бы плоская, мы б с тобой, Полещук, может, и не встретились.
Людской говор, фырканье лошадей, шлепки волн о борт — все потонуло в треске прикативших к парому мотоциклов. Приглушив моторы, майор и младший лейтенант вкатили машины на паром. Пока по реке перекатывался этот треск и грохот, Полещук неслышно объявился рядом с Петром Егоровичем, тихий, легкий, будто каждый год жизни отнимал у него из организма влагу, укрепляя в Полещуке неизносимую, какую-то бессмертную сухость. И взгляд его желтоватых бесцветных глаз был грустный, словно он не ждал ни от кого добра и тосковал оттого, что людям вокруг так много надо, что так они жадны до всего, в то время как он занят некорыстным общим делом. Был он мужик мужиком, и только странная, изящная даже легкость выделяла его среди деревенских людей, и он холил, пестовал в себе и неслышную легкость шага, и медлительность движений, и певучий, чуть надбитый возрастом тенорок.
По рождению Полещук здешний, здесь он и на ноги вставал — в завмагах, — тощал из года в год, но построился богаче других и незаметно как-то женился, ничуть не выпячивая этого события из череды прочих хозяйственных забот. Потом ушел в район, тоже незаметно, как в сказке, весь — с молодым садом, с перенумерованными бревнами, с железным колодезным насосом: весной из-под снега показался только щербатый фундамент дома, будто на этом месте давно не жили люди. В разное время ведал хлебоприемным пунктом, баней, чайной, конторой «Заготскот», сдвинув рыжие брови, мирился и со славой и с поражениями. Делал он набеги и на область, но несмелые, без семьи, будто пробовал одной ногой весенний лед, живал там по полгода и возвращался молчаливый, загадочный, никого не победив, но и не испытав горечи поражения.
— Гляди-ка: вернулся! — объявил Петр Егорович ближним мужикам, которые и сами уже приметили земляка. — Полещук вернулся.
— Пора, — озабоченно проговорил Полещук. — Обратно поднимать будем.
— Чего поднимать надумал?
— Деревню. — В голосе Полещука сквозила такая вера в свое призвание, что люди растерянно озирались, будто вообразили себе этот подъем деревни делом незамедлительным, почти физическим.
— Ты теперь где зацепился? — спросила Любаша, заведующая почтой, резкая еще с девичьей поры.
Год назад ее мужа случайно застрелил на охоте родной сын; и не на самой охоте, а при выходе из лодки, когда переправились через Оку. На нее временами находило: рвала вдруг разговор, бросала начатое дело. Вот и теперь, ввязалась зачем-то в страду, билась, при хорошем жалованье, над тяжелой сенокосной трешницей, а то вдруг оставляла косу и шла с бидоном в лес собирать пахучую землянику.
— В потребкооперации, — с достоинством ответил Полещук.
— Ведаешь? — спросил Петр Егорович.
— Третью неделю. Неужто Нюрка не говорила?
— Не ты у ей в голове, — сказал Петр Егорович со значением.
— А что? — насторожился Полещук. — Гуляет?
— Нюрка погуляет! — словно даже обиделся пастух. — Она об доходах думает — совсем присохла. Хватится, а уж ее не то что парни, зеркало и то не примет.
- Мариупольская комедия - Владимир Кораблинов - Советская классическая проза
- Без всяких полномочий - Борис Мегрели - Советская классическая проза
- Золото - Леонид Николаевич Завадовский - Советская классическая проза
- Чистая вода - Валерий Дашевский - Советская классическая проза
- Ум лисицы - Георгий Семенов - Советская классическая проза