Тот прием, который применяют, к примеру, Бальзак и божественная Джейн[202], является насквозь фальшивым; его суть в том, что их истории состоят сплошь из превратностей, или же отсутствия превратностей, человеческой судьбы, помещенной как бы в отработанную воду. На самом же деле этот нервный возврат к спокойствию нельзя назвать историей, так что даже и упоминать об этом не стоит. Таким образом, объекту, искусственно помещенному в спокойствие отработанной воды, может быть приписан некий определенный смысл. Тогда все, что нужно сделать романисту, это скрепить свой материал, пункт за пунктом, а затем учтиво жонглировать неопровержимыми смыслами, которые могут поглощать другие смыслы и, в свою очередь, быть поглощенными, смыслами, которые могут расти или уменьшаться благодаря ирреальному постоянству качества работы. При чтении Бальзака возникает ощущение хлороформированного мира. Он является абсолютным хозяином своего материала, он может сделать с ним все, что захочет, может предвидеть и просчитать малейшее изменение, может написать конец книги еще до того, как написал первый абзац, ибо он превратил своих героев в заводную капусту, зная, что они останутся там, где он их оставил, или же пойдут в том направлении и с той скоростью, которые он выбрал. Все это, с начала до конца, происходит как бы в заколдованной отработанной воде. Все мы любим и смакуем Бальзака, мы пожираем его, говоря, что это прекрасно, но зачем же называть продукт возгонки Евклида и Перро Сценами жизни? При чем тут человеческая комедия?[203]
Характерно, что Беккет проводит параллель между классическим романом и евклидовой геометрией; нельзя не вспомнить в этой связи утверждение Хармса о том, что он хочет быть в жизни тем же, чем Лобачевский бы в геометрии (Дневники, 502)[204]. Восстание против власти Отца, власти закона, власти логики является, таким образом, необходимым этапом процесса индивидуации, который, согласно хармсовскому проекту, должен привести к расширению и углублению индивидуальности, либо же, по Беккету, вплотную подвести человека к той границе, за которой его ждет покой небытия.
Личность как целостный феномен не совпадает с эго, то есть с сознательной личностью, но образует некую сущность, которую надлежит отличать от эго. <…> Я предлагаю личность в целом, которая, несмотря на свою данность, не может быть познана до конца, называть самостью[205], — замечает Юнг.
Проникновение в сферу бессознательного означает потерю отцом своей власти, что символически проявляется в ослаблении его сексуальной потенции и даже в его смерти. Фигура отца уступает свое место универсальной женской фигуре, совмещающей в себе функции матери, сестры, любовницы и дочери. В рассказе «Первая любовь» так называемая «женитьба» героя напрямую связывается со смертью отца. Именно после его кончины герой вынужден покинуть отчий дом и пуститься в странствия, которые приведут его в дальнейшем к дезинтеграции сознания и разложению тела. Важно, что при жизни отец настаивает на том, чтобы герой рассказа оставался в доме: тем самым он хочет оградить его от опасностей, которые подстерегают на пути к матери. Отец как «воплощение традиционного духа» заточает героя «в мир сознательного разума и его ценностей»[206].
Самооскопление, о котором я упоминал выше, означает тогда не что иное, как символическое избавление от власти отца, нарушение прокреативной функции, а также преодоление фаллоцентризма языка (Ж. Деррида). Однако отказ от руководящей роли сознания таит в себе опасность превращения человека в пассивный объект, не случайно у Хармса мотив всесилия женщины возникает именно в тот момент, когда разрабатывавшаяся им поэтика сверхсознания ставит его перед необходимостью отказаться от контроля над собственным текстом. Вот почему страх кастрации, который преследовал Хармса, связан с опасением утратить последние остатки сознания, необходимые для того, чтобы предотвратить окончательное растворение в первичном море бессознательного и чтобы довести до конца постижение самости.
Анализируя пьесы «Не я», «Колыбельная», «Шаги», многие критики писали о так называемой «феминизации» беккетовского письма[207]. Однако даже если Беккет и использует «женское» письмо, то лишь для того, чтобы лишний раз подвергнуть критике фемининность, на этот раз изнутри самого текста, сама фактура которого свидетельствует о том, что избавиться от власти матери гораздо сложнее, чем от власти отца. Ни о каком «наслаждении» («jouissance», термин Ю. Кристевой)[208] от преодоления фаллоцентрического языка не может идти и речи, ни одной свободной и независимой женщины в текстах писателя мы не найдем; напротив, женские персонажи беккетовских пьес выступают скорее как объективация анимы, женского элемента, являющегося, согласно Юнгу, составной частью мужской индивидуальности. Достаточно вспомнить о бессильной мужской фигуре из «Не я», отданной во власть своей аниме[209]; нежелание голоса говорить от первого лица и тем самым принять на себя роль центра сознания лишь подчеркивает раздвоение персонажа, одна часть которого пассивно слушает, а другая — безостановочно говорит.
5. «ОБЭРИУ» — от власти отца к власти сына
5.1. Вещность и вечность
Первый том «Полного собрания сочинений» Хармса открывается самым ранним из дошедших до нас стихотворений — «В июле как то в лето наше…» (1922). В нем идет речь о неком «папаше», которого два его сына, Коля и Яша, называют свиньей. Возможно, поводом для его написания послужили довольно сложные отношения между самим молодым поэтом и его отцом, Иваном Павловичем Ювачевым. Надо сказать, что отец никогда не признавал поэтической деятельности Хармса, настолько она отличалась от его представлений о поэзии[210]. Три года спустя, в 1925 году, Хармс напишет:
Мои стихи тебе папашаНапоминают просто кашельТвой стих не спорю много вышеНо для меня он шишел вышел.
(Дневники, 437)
Проблемы с взаимопониманием были связаны не только со значительной разницей в возрасте (Хармс родился, когда его отцу было 45 лет), но и с особенностями духовной эволюции И. П. Ювачева, проделавшего длинный путь от радикализма «Народной воли» к принятию православной веры морализаторского толка (см. написанные им книги «Между миром и монастырем», «Тайны царства небесного» и др.). Хотя некоторые хармсовские тексты и свидетельствуют о возможном влиянии его отца, поэт был несомненно далек как от политических убеждений Ивана Павловича, так и от его ортодоксальной религиозности. «У Даниила Ивановича была, как мне кажется, совершенно особенная и отдельная жизнь, и он держался несколько в стороне от своих родственников», — утверждал знакомый Хармса В. Н. Петров (Дневники, 510). Актом освобождения от авторитета отца было и официальное признание псевдонима в качестве фамилии; по-видимому, отец долго не мог простить ему этого, поскольку спустя много лет, в 1936 году, продолжал считать, что, пока Хармс носит эту фамилию, его будут преследовать «нужды» (Дневники, 495).
В 1936–1937 годах другим чинарем, Александром Введенским, был написан текст, в котором возможность духовного и телесного преображения ставится в прямую зависимость от освобождения от власти Отца. Речь идет о стихотворной драме «Потец». Сюжет драмы исчерпывается попытками трех сыновей узнать у своего умирающего отца, что такое «потец». Несоответствие между «глубинным содержанием произведения и снижающим суффиксом (ец)» было отмечено Михаилом Мейлахом, который сделал вывод о том, что
с помощью этого парадокса, а также организации бессмысленных поэтических рядов, как включающих это слово («Потец… отец… свинец… венец…» и т. п.), так и существующих по аналогии («Я челнок челнок челнак»), Введенский дискредитирует самую возможность определения слова потец с его выявляющимся «запредельным» значением <…>[211].
В то же время ответ на заданный сыновьями «незавидный и дикий, внушительный» вопрос существует, и он дается дважды, в конце первой и третьей части произведения:
Потец это холодный пот выступающий на лбу умершего. Это роса смерти, вот что такое Потец.
(Чинари—1, 489)
Показательно, что это объяснение принадлежит автору, но не отцу, который предпочитает утаить тайну от своих сыновей, обеспокоенных не поисками единственно верного Смысла, а тем, как удовлетворить свое любопытство. В этом они похожи на Уотта, который тоже прежде всего полагался на свой разум[212]. Автор же, напротив, убежден, что путь к Смыслу лежит через отрицание разума и преодоление ограничений, накладываемых телесностью.