Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Все говорят, что мужество и честь
Достойнее, чем вежливости лесть,
Но мне дано, блуждая, рассуждать,
Что в вежливости — Божья благодать[166].
Никто не сомневался, что Франческо Бернардоне мужествен и честен в самом простом, даже воинственном смысле этих слов, и недалеко было время, когда все признали, что его осеняет благодать. Но, мне кажется, сам он был щепетилен только в делах щепетильности. Если такой смиренный человек и гордился чем–нибудь, он гордился своими манерами. Однако за его безукоризненно–естественной вежливостью крылись куда более дивные и даже дикие свойства, чей первый проблеск мы видим в этой обычнейшей сцене. Франциск едва не раздвоился, но как–то избавился от покупателя и тут увидел, что нищий ушел. Тогда он выскочил из шатра, бросил без присмотра рулоны шитья и бархата и помчался за нищим через рынок. Он пронесся по лабиринту узеньких извилистых улочек, случайно наткнулся на своего нищего и, к его удивлению, дал ему много денег. Потом он, так сказать, стал тихо и поклялся перед Богом, что никогда не откажет в помощи бедняку. Стремительная простота этих действий более чем характерна для него. Никто на свете не боялся так мало за свои обещания. Его жизнь просто целиком состояла из безрассудных обетов, и все эти обеты он выполнил.
Первые биографы Франциска, вполне естественно жившие его великим религиозным переворотом, столь же естественно искали в начале его жизни знамений и знаков, предвосхищающих землетрясение духа. Но мы отошли от него дальше, и думаю, воздействие не уменьшится, а увеличится, если я признаю, что не было никаких знаков, ничего особенно мистического в молодом Франциске. В отличие от многих святых он далеко не сразу осознал свою миссию. Больше всего он мечтал прославиться французскими стихами и подвигами на поле брани. Добрым он родился; он был смел, как большинство мальчиков; но и доброта его и смелость кончались примерно там же, где кончаются они у мальчиков. Например, он, как и все, очень боялся проказы, и в таком страхе нет ничего стыдного. Он любил яркие и веселые цвета во вкусе средневековой геральдики и, по–видимому, одевался пышно и пестро. Если бы он не окрасил мир алым цветом любви, он расцветил бы его всеми цветами радуги, как на тогдашних картинках. Но когда юноша в ярких одеждах бежал за нищим в лохмотьях, проявились те черты его личности, о которых нужно помнить всегда.
Во–первых, он бежал быстро. Собственно, с той поры он так и не остановился. Поскольку едва ли не все его дела были делами милосердия, очень много пишут о его кротости. Она и впрямь была в нем, и самая истинная, но легко ее неправильно понять. В нем не было тихости, он все время куда–то стремился. Только его, из всех святых, можно было бы изобразить, как изображают иногда ангелов с крыльями на ногах или даже вместо ног, в духе стиха о том, что ангел — и ветер, и вестник, и пламя[167]. При всей его мягкости стремительность его нередко граничила с нетерпением. Если мы постигнем эту психологическую истину, мы поймем, как неверно употребляют сейчас слово «практичный». По–видимому, теперь полагают, что практичен тот, кто выбирает самое выгодное, то есть самое легкое. В этом смысле святой Франциск совершенно непрактичен и цели его — никак не мирские. Но если называть практичным того, кто действует сразу, не откладывая, он практичен. Некоторые сочтут его сумасшедшим, но с бесплодным мечтателем он нимало не схож. Никто не назовет его деловым, но человеком действия он был, в молодости — даже слишком. Он действовал слишком сразу, слишком быстро, в ущерб благоразумию. И на каждом повороте своего небывалого пути он огибал углы так же резко и неожиданно, как огибал их, гонясь за нищим по кривым улочкам Ассизи.
Проявилась тут и другая черта, которая жила в его душе как инстинкт раньше, чем превратилась в мистический идеал. По–видимому, черта эта никогда не исчезала из маленьких республик средневековой Италии. Многие не могут ее понять, южане понимают лучше северян, католики — лучше протестантов. Он никогда не сомневался в том, что все люди равны. Не надо путать это с францисканским человеколюбием — на практике это чувство равенства нередко приводило к поединкам. Наверное, дворянин не может стать поборником равенства, пока не способен поссориться со слугой. Такое чувство стало одной из основ францисканского братства, и в этом происшествии мирской, молодой поры оно проявилось сполна. Я думаю, Франциск действительно не знал, кого слушать, и, послушав купца, счел нужным послушать и нищего, ибо и тот, и другой были для него людьми. Такие вещи очень трудно описывать там, где их не знают, но в том–то и было дело, потому народное движение и возникло в этом краю и начал его этот человек. Его милосердие, словно башня, достигло звездных высот, на которых кружится голова, а то и мутится ум; но строил он на высоком плоскогорье равенства.
Я взял один из сотни рассказов о юности святого Франциска и остановился на нем подольше, ибо, пока мы не увидим сути, рассказы эти останутся для нас немного легковесными. Святому Франциску не к лицу покровительственный тон «занятных историй». Их много; но слишком часто в них видят сентиментальные опивки средневековья, не понимая, что святой прежде всего — это вызов веку сему. Земной, человеческий путь Франциска надо увидеть серьезнее; и следующая история, показывающая нам его, – совсем другая. Однако и она как бы случайно открывает нам бездны его сознания, а может, и подсознания. Франциск все еще кажется обычным молодым человеком, но, если мы вглядимся в него, мы увидим, каким необычным он был.
Вспыхнула война Ассизи с Перуджей. Теперь принято подсмеиваться над тем, что войны между тогдашними городами–республиками не столько вспыхивали, сколько вечно тлели. Скажем только, что, даже если бы одна из них продолжалась сотню лет, навряд ли погибло бы столько людей, сколько мы убиваем за год на нашей современной научной войне между современными промышленными империями. Конечно, граждане средневековых республик отстало умирали за то, что любили: за дома, где они жили, за святыни, которые чтили, за хорошо знакомых правителей и представителей. Они не могли прогрессивно умирать за последние слухи о дальних колониях, переданные безымянными журналистами. Если же, основываясь на собственном опыте, вы решите, что войны парализовали цивилизацию, признайте хотя бы, что воюющие города дали нам паралитика Данте и паралитика Микеланджело, Ариосто[168] и Тициана, Леонардо и Колумба, не говоря уже о Екатерине Сиенской[169] и герое этой книги. Если местный патриотизм — прискорбный пережиток Темных веков, почему же три четверти великих людей вышло из тех городов и участвовало в тех стычках? Еще посмотрим, что выйдет из наших столиц, но с тех пор, как они разрослись, о великих людях не слышно. И мальчишеская мечта не дает мне покоя: а что, если их и не будет, пока Клепем[170] не опояшет стена и не протрубит в ночи труба, призывая к оружию жителей Уимблдона[171]?
Во всяком случае, в Ассизи она протрубила, и граждане взялись за оружие, а среди них был Франциск, сын торговца. Он выступил в поход с отрядом воинов и в какой–то стычке, или в набеге, или когда еще они попали в плен. Самым вероятным кажется мне, что кто–то их предал или струсил, ибо с одним из пленных товарищи отказывались общаться даже в темнице, а это равносильно обвинению. Как бы то ни было, кто–то заметил одну вещь, занятную, не очень значительную, скорее дурную, чем хорошую. Франциск обходился с товарищами любезно, даже радушно, «свободно и весело» (как кто–то сказал о нем), стараясь ободрить и их, и себя. И вот, обращаясь к отверженному — к трусу ли, изменнику, не знаю, – он просто ни в чем не менял тона, не проявлял ни холодности, ни сострадания, говорил все с той же веселой простотой. Но если в темнице был человек, умеющий видеть истину и духовную суть, он мог бы понять, что перед ним — нечто новое, почти беззаконное: глубокое течение, стремящееся в неведомое море любви. У Франциска действительно был недостаток, ему недоставало одного качества. В одном отношении он был слеп и потому видел лучшие, красивейшие вещи. Все ограничения доброй дружбы и вежества, все запреты общественной жизни, отделяющие недолжное от должного, все общественные предрассудки и условности, естественные и даже неплохие у обычного человека, связывающие воедино немало вполне пристойных сообществ, не сдерживали его. Он любил по–своему. Вероятно, он любил всех; но особенно сильно любил он тех, из–за кого не любили его самого. Что–то великое и всеобщее обитало в тесной темнице, и наш духовидец узрел бы во тьме алый нимб милосердия милосердий, выделяющий из святых этого святого. Он услышал бы тихий голос неслыханного благословения, которое позже сочли хулою: «Он внемлет тем, кому сам Бог не внемлет».