Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И она повторяла, твердила:
— Яков... Яков...— только это и можно было разобрать в ее несвязной, толчками рвущейся изо рта речи. И не «Яша» или как-нибудь еще, а именно «Яков, Яков...»
— Принеси воды,— сказала мама, и я принес Хае Соломоновне воды в стакане, который колотился об ее длинные желтые зубы, и вода лилась по ее костлявому, острому подбородку, сворачивалась в капельки-бисеринки на рыжем лисьем меху, катилась на паркет. Но постепенно слова возвращались к ней, тут же, впрочем, разрываемые новым пароксизмом, и мать исчерпала свои небогатые возможности, жалкие утешения — в том роде, что все это еще может оказаться неправдой, и главное все-таки дети, ради них, для них она обязана жить и беречь себя — до тех пор, когда вернется Яков Давыдович, когда все вернутся, и кончится войнами будет мир, победа, и все — как раньше... Они плакали обе, и было не понять, кто же кого утешал...
После обеда я повел их во двор, Левку и Борьку,— в наш великолепный, огромный двор, словно нарочно созданный для ребячьих игр. Мы сидели на дощатом крыльце, на верхней ступеньке. Отсюда все было видно и слышно — как посреди двора взмывает в небо, вращаясь пропеллером, «чиж» с заостренными, до бела обструганными концами; как возле старой бани щелкают — костяшка о костяшку — залитые для тяжести свинцом альчики; как у дровяных амбаров, под неумолчное щебетанье девчачьих голосов, крутят веревочку и прыгают на одной ножке, играя «в классики». К нам подбегали — то Геныч, то Вячек, то Борька-Цыган, зазывая в свою компанию: здесь не хватало двоих, там троих... Но гости мои молчали. Молчал и я, несмотря на то, что мне хотелось, чтобы они немного повеселели. Не расспрашивал я их про то, как это случилось, то есть как падали и взрывались бомбы, как горели вагоны... Мне не терпелось услышать об этом, но задавать вопросы я отчего-то не решался.
Мы с бабушкой и дедом из Крыма уехали двумя месяцами раньше. Нам довелось тоже кое-что изведать в пути, но при всем том наш состав не обстреливали, не бомбили, хотя несколько раз объявлялась воздушная тревога. И теперь, сочувствуя всей душой моим ливадийским друзьям, я ощущал их явное превосходство над собой и втайне завидовал им. И они, казалось мне, чувствовали это свое превосходство и оттого так отчужденно молчали или смотрели вокруг, оттого такое равнодушие ко всему было на их осунувшихся, исхудалых лицах и в каких-то незнакомо усталых, повзрослевших глазах.
Мы посидели во дворе, на крылечке, наблюдая как бы со стороны за беспечной окружавшей нас суетой... Мы, говорю я, потому что хоть и не столько, сколько Левка и Борька, тем не менее кое-что и я испытал по сравнению с теми, кто шумел сейчас во дворе... Затемнение, бумажные кресты на оконных стеклах... Низкий, шмелиный рокот «мессершмиттов»... Поля полыхавшей среди ночи пшеницы поблизости от Запорожья... Забитые беженцами вокзалы и поезда,— все это было мне хорошо знакомо. Мы посидели немного и тихонько тронулись со двора,— тихонько, чтобы это не выглядело пренебрежением или зазнайством, у нас во дворе этого не любили... Мы тихонько выбрались за ворота, и я повел моих приятелей вдоль улицы, вдоль нашей Набережной имени Первого мая, вдоль Канавы. Она была... Нет, ничуть не была она похожа на море, на бескрайнее, Черное наше море... Да еще в эту пору года, усохшая, с обмелевшим руслом и заиленными понизу берегами... Но все-таки, все-таки...
Вот я и повел их — вдоль берега, вдоль зеленоватой, припахивающей гнилью воды, рассказывая, что если подняться утром пораньше, тут можно наудить целый кукан сазанчиков, тарашек и красноперок, а места я знал, и знал, где водятся толстые, жирные черви... Это, пожалуй, чуть-чуть расшевелило Борьку и Левку. Хмурые их лица не то чтобы посветлели, нет... Но оба слушали меня, приглядываясь к мелким плотичкам с черными спинками, безбоязненно подплывавшим к самому берегу, млевшим на солнцепеке в прогретой, просвеченной насквозь воде...
И в тот миг, . когда они оба так вот стояли, зачарованные блеском воды и видом черных, лениво шевелящихся в ней спинок, в момент, когда я немного отошел от моих ливадийских друзей, и — в шаге или двух от илистой полоски — поднялся на бугорок, я вдруг увидел Якова Давыдовича... Там, в прозрачной воде, до самого дна пронизанной солнцем...
Желтые, слепящие блики отсвечивали, как золотое шитье. Легкое колыханье воды, точь-в-точь как блестящие пуговицы капитанского кителя, разбрасывало вокруг золотые искры. Он лежал, неподвижный, в недвижимой на глубине воде, и над его бледным, с закрытыми глазами лицом сквозила стайка черноспинных плотичек... Оно казалось мраморным, это лицо в прожилках бегучих теней, и было на нем выражение строгого, ничем не нарушимого спокойствия... А из-под рукава черного морского кителя, как всегда, на ширину спички выглядывала белая полоска крахмального манжета...
Я подумал об отце. И едва подумал, как мне тут же представилось, что это не Яков Давыдович, а он лежит передо мной. Но причем тогда золотые нашивки, манжеты, флотский китель? Пехотная гимнастерка на медных пуговках, перехваченная ремнем, кобура с наганом у бедра, пилотка на жгуче-черных, подмороженных ранней сединой волосах,— таким он запомнился мне, когда я видел его в последний раз...
Мы брели по берегу, наклоняясь иногда, заметив под ногами плоский камешек, чтобы запустить его по-над самой поверхностью воды и пробить несколько блинчиков. Ловко брошенный, он пружинисто скакал, прошивая речную гладь, на мгновение погружаясь в нее и тут же выныривая, и так по многу раз, — понятно, если повезет. Мало-помалу игра увлекла нас. И хотя Борька был между нами младший, чаще везло ему. Может быть, впрочем, Левка подыгрывал брату, не знаю. Я, во всяком случае, подыгрывал, чтобы немного растормошить, разохотить Борьку, да не только его — их обоих.
Мы стояли на берегу и бросали плоские, верткие камешки; вода отливала зеленым, слепила порханьем солнечных зайчиков, не пуская взгляд в речную глубину; да я и не стремился в нее заглядывать...
А воздух был полон золотой предвечерней истомой — казалось, в нем трепещут и вьются сотни стрекозиных крыл. Изредка до нас доносилось грохотанье железных ободьев по булыжной мостовой, цокот конских подков, сопенье трехтонки. По ту сторону канала на фоне густо-синего, без единого облачка неба виднелись дома с затейливо надстроенными мезонинами, каменные, деревянные, в узорчатых чугунных кружевах балконных решеток,— мирные дома, мирное небо — такое просторное, зовущее в вышину...
Мы играли, кидали камешки в воду, и они прыгали, взметая позади серебристую пыль, танцующие серебряные фонтанчики.
Стояла сухая, долгая осень сорок первого года.
АДРЕСАТ ВЫБЫЛ
Временами меня так и тянет в библиотеку, к газетным подшивкам за военные годы... К мемуарам... К многотомным исследованиям... Вчитаться, влистаться, обнаружить новые факты, детали (чего стоит, скажем, обещание Черчилля прислать нам «от двух до трех миллионов пар ботинок», данное им в конце июля 1941 года, то есть, когда немецкое наступление было в разгаре, когда у нас были захвачены уже Прибалтика, Западная Украина, чуть не вся Белоруссия)... Но я говорю себе: большую историю писали и будут писать другие... Твое дело рассказать, что ты носишь — с собой, в себе, с чем не расстаешься вот уже столько лет, с чем не расстанешься, пока жив. Расскажи об этом. Вспомни — и расскажи. Пусть история эта будет одной из множества подобных. Все равно. Может быть, именно поэтому.
Но разве надо об этом вспоминать? О той зиме сорок первого года, с перевалом на сорок второй?.. О студеной, о лютой зиме — слава богу студеной и лютой, думали мы, потому что морозы эти заморозят фрицев, им, в их зеленых шинельках, не сдобровать посреди наших снегов, и в легких, для прогулок по Франции, ботинках не сдюжить против наших сугробов, так пускай же метели воют, морозы трещат, пускай лопается лед на Канаве, пускай чернила застывают в наших «непроливайках»— пускай!..
О том, что немцам не выдержать нашей зимы, говорил дядя Боря, бабушкин брат, и мы ему верили, потому что он был солдатом, артиллеристом-фейерверкером «в первую германскую», прошел ее всю, и хотя «та» война совсем не была похожа на «эту», как и «те» немцы на теперешних фашистов, мы слушали с замиранием наших сердец, когда он, потирая свой коротенький седенький ежик, начинал рассказывать о «германце» на прошлой войне, мы засматривали в его живые, легко загоравшиеся глазки, мы ловили каждое его слово, его горький, как бы надколотый с мешок, каждый жест его маленьких и очень подвижных, изящных рук — рук переплетчика, и верили всему, что он говорил, хотели, не могли не верить!..
Тем более, что примерно то же самое говорил нам и Виктор Александрович, только так мы все его называли, в отличие от тети Муси, бабушкиной сестры, которая называла его по фамилии: «Ханжин», или «мой Ханжин», поскольку Виктор Александрович был ее мужем. На фотографии времен первой мировой войны выглядел он молодым, стройным красавцем, в офицерских погонах, с саблей на боку,— недавний выпускник Санкт-Петербургского университета, юрист... На той фотографии он имел вид куда более бравый, чем дядя Боря на подобном же снимке, в солдатской, не слишком-то ловко сидевшей на нем бараньей папахе, но отчасти потому-то и было так важно, что и он, Виктор Александрович, каким-то образом сохранивший до сих пор в своей крупной, порядком огрузневшей фигуре давнишнюю стать, давнишнюю, пленившую тетю Мусю выправку, принимаясь рассуждать о войне, сравнивать «ту» и «эту», своим густым, переливающимся в бас баритоном слово в слово повторял дяди Борины предсказания, которые так нам были по душе, то есть что немцам, без сомнения, не выдержать такого союза — Красной Армии и русской зимы!..
- В доме своем в пустыне - Меир Шалев - Современная проза
- Окна во двор (сборник) - Денис Драгунский - Современная проза
- Капкан супружеской свободы - Олег Рой - Современная проза
- Клиника «Амнезия» - Джеймс Скадамор - Современная проза
- Приключения Махаона - Место под солнцем - Игорь Дроздов - Современная проза