ствол пулемета еле заметно отводится вправо — и снова короткая очередь. Ничто кругом не шелохнется, только с маленькой, причудливо изогнутой березки будто кто-то вспорхнул; плавно, как взмах руки, пошел книзу сучок и повис, не до конца отсеченный пулей.
— Вижу, сержант, — произносит Симоненко и хочет склониться к пулемету.
— Подожди… Пойдем сюда.
Они проходят по окопу вправо, к крайней его точке. Сержант кладет руки на бруствер.
— Здесь тоже подготовь. Понял?
Потом проходят влево, и сержант опять повторяет:
— Здесь тоже…
Неожиданно взгляд Селезнева задерживается на привольно лежащем неподалеку Тарабрине. Усмешка пробегает по лицу сержанта.
— Тарабрин, ты не заснул? Ну-ка, подмени Шиниязова, — кричит он и думает: «Почему Шиниязова? Забелин слабее. Надо бы его». Но он недолго разбирается в тонкостях своего отношения к этим двум солдатам, — Кончайте скорее, — добавляет он сурово.
Стучат лопаты о землю. Слегка наносит от окопа утробной сыростью. Селезнев снова закуривает и идет к обрыву, за которым течет река. Мелкие кустики ольховника мягко тянутся по вершине склона. Река серебрится в лучах солнца, рябит у противоположного берега, где под старыми ивами дремлет маленький заливчик. В осоке раздается всплеск, будто вспышка неведомого выстрела ослепляет глаза. «Ишь разыгралась, — думает Селезнев и тут же уточняет: — «Всего скорее, щука…» Несколько минут он смотрит на воду, не всплеснет ли где еще, потом медленно шагает обратно к солдатам.
Ну вот и готов окоп. Три шага в одну сторону, три в другую. Если сверху взглянуть, он немного похож на опрокинутую латинскую букву «S». Маскировка закончена, пулемет установлен и хищно смотрит в сторону лощины.
Солдаты, закончив работу, поели и, разморенные теплым солнцем, лежат около кустиков на шинелях. В окопе только Шиниязов — он дежурит.
Где-то глухо стукает артиллерия, глухо и непонятно: наши бьют или немцы. Разрывов не слышно. В кустах порхают серые маленькие пичуги.
— Эх… — глубоко вздохнул Симоненко, мельком взглянув вокруг.
Синий махорочный дым ползет от Тарабрина. Забелин не курит, он лежит на шинели боком, повернувшись лицом к кустам. Худые, костлявые ноги в широких голенищах, и весь он неповоротливый, угловатый, как подросток.
Говорить никому не хочется, все устали, желудки пока полны, сержант, слава богу, лежит спокойно рядом и не ищет им никакого занятия. Состояние такое, когда и не уснешь, и делать ничего не сможешь. Самое лучшее лежать вот так и глядеть вверх, на небо, на кусты, на ржаное поле, на все это знакомое родное раздолье.
Бросив цигарку, Симоненко вздыхает и тянется к вещевому мешку. Мешок старый, в масляных пятнах. Симоненко морщится, распутывая узел, что-то бормочет про себя. Но никто вокруг, кроме Забелина, не обращает на него внимания. Всем давно известно содержимое этого мешка. Белый кусок ткани, выданный недавно на портянки. Симоненко извлекает его из мешка и кладет аккуратно рядом. Чистая нижняя рубашка — как ему удалось утаить ее от старшины? Два носовых платка с зеленой каемочкой по краям, взятые еще из дому. Кусочек черного мыла…
Тарабрин косит глазом на растущую около Симоненко груду тряпья.
— Все боишься, чтобы моль не завелась?
— А как же. Чтобы моль… — добродушно отвечает Симоненко, доставая из мешка завернутый в газету и перетянутый крест-накрест резинкой пакет. Шуршит разворачиваемая бумага. В руках Симоненко пачка писем. Замусоленные треугольники и конверты. Симоненко про себя читает адрес, потом не спеша разворачивает, нахмурив широкий лоб, сосредоточенный и серьезный, как будто эти письма он получил только сегодня.
Тарабрину поведение Симоненко кажется смешным, в другое время он бы, возможно, начал подтрунивать над товарищем, но сейчас он великодушно отворачивается, не желая разглядывать Симоненкину возню…
Зато в душе у самого Симоненко все тает и плывет в эти мгновения. Ему вдруг вспоминается вся прежняя жизнь, от которой он еще не отвык, ночуя по окопам, и он заранее готовится к молчаливому разговору с собой — о жене Лизе, о домашних делах — и радуется этому разговору, такому необычному здесь, на фронте, где стрельба да убитые.
Может, поэтому Симоненко и перечитывает письма и все будто старается отыскать в строчках какой-то новый, недоступный ранее смысл. «Кузьмичева с дочкой уехала в деревню». Может, Лиза и сама тоже не прочь уехать из города, только не решается прямо сказать об этом. «В цеху теперь начальником Романова, и мастерами тоже бабы поставлены». Ну и ладно, размышляет Симоненко. Сидите там, вкалывайте. Все же дома. Все же ты не ползаешь тут по земле, обдирая рожу, как зверь какой, не бьют по тебе из самолета сверху, в нормальных условиях существуешь, и ладно, и хорошо. От этих мыслей, обращенных к Лизе, Симоненко всегда делалось спокойнее, и он еще добавлял обычно к этому, конечно, тоже про себя: «Я ладно, я перенесу, я мужик. А вот бабе это никак нельзя…»
Когда Симоненко был на формировке, письма приходили чаще и почти все в конвертах. Пехотная часть их тогда располагалась недалеко от Внукова. Лиза писала, что работать стали в две смены, что Надюшку отправила к бабке в деревню.
А эти треугольники пришли уже позже, под Оршу. В Москве стало туго с продуктами, сообщала Лиза и горевала, что не заглянул, когда проезжал эшелоном на фронт. «Глупая баба! — возмущается Симоненко, — как бы я сумел заглянуть, если эшелон прошел ночью, не останавливаясь. Тут заглянешь под трибунал…»
Но в душе у Симоненко и сейчас еще живет то горькое чувство, которое он испытал, когда поезд по кольцевой перешел на Белорусскую дорогу. Они ехали тогда не в товарных, а в обычных пассажирских вагонах, и он стоял в тот момент в тамбуре и смотрел в открытую дверь, где мелькали в темноте июльской ночи дома и станции московского пригорода. Там, под Внуковом, — смешно подумать сейчас — война все еще казалась чем-то нереальным, кое-кто поговаривал, что вот еще недельку-другую — наши опомнятся и погонят немца обратно, а как погонят, тут и войне конец, и по домам их отправят. А когда эшелон с притушенными огнями миновал Москву, стало ясно, что войну им придется увидеть лицом к лицу, что без них тут не обойдется. И хоть что бы могла дать ему какая-то двухчасовая встреча с женой, с которой он прожил шесть лет, ну обнял бы напоследок, да ведь и сама Лиза за неделю до этого была у него под Внуковом, и гуляли они по лесу часа три и переговорили обо всем. А вот надо же, такое чувство, будто как раз этих двух, да какое там двух, хотя бы часа, хотя бы минуты и не хватает ему в жизни, не хватает последнего