Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Когда мать Савелия Тяхта уезжала в отпуск к родне, он задерживался в школе, готовя уроки. Однажды за дверью он наткнулся на мужчину, считавшего голубей на заборе. «Учишься математике?» − спросил тот. Савелий Тяхт кивнул. «А слышал про уравнение?» Савелий Тяхт криво усмехнулся. «Уравнение!» − кричали мальчишки, подведя его к метровой линейке, стоявшей в углу, и, оттянув ее, били по лбу. Он терпеливо сносил издевательства. «Не дерись! — учила мать, когда он жаловался. — Один твой синяк не стоит их ничтожной жизни!» Савелий Тяхт рассказывал ей про оскорбления, а про пинки и подзатыльники − не решался, стыдясь собственной трусости. А Матвей Кожакарь, гладя мальчика по голове, думал, что общее для всех уравнение — это детство. С тех пор Савелий Тяхт, выглядывая из окна, часто замечал этого мужчину сидящим во дворе на лавочке. Глядя на восьмиэтажный, восьмиподъездный дом, Матвей Кожакарь представлял шестьдесят четыре клетки чёрно-белой доски, на которой вслепую играл в шахматы с собой.
Или искал глазами мальчика, который из окна помашет ему рукой?
Болезненный, тщедушный Савелий не участвовал в мальчишеских междоусобицах «двор на двор», когда вторгались чужаки, приходившие из-за канала, он, слегка отодвинув занавеску, смотрел из окна, как утопая в грязи с закатанными до колен штанами, угощали друг друга тумаками − по неписаным законам − до первой крови, как с разодранными рубашками бросались врассыпную, услышав издалека дребезжание милицейского свистка. В этих схватках отличался Академик, в день приезда столкнувший его с горки, и с тех пор Савелий оставался чужим среди своих, белой вороной, которую не клюнет только ленивый, и до конца жизни, слыша за спиной «В семье не без урода!», принимал на свой счёт, опуская плечи. «Ох, не любим друг друга, − качал он раз головой, наблюдая, как пьяные во дворе, неловко прыгая, размахивали кулаками, и один уже лежал в луже с сочившейся изо рта кровью. — Ох, не любим!» Уже работая управдомом, он проверял газовую плиту у недавно заселившегося полнокровного хохла, который с широкой, детской улыбкой рассказывал о деревне, что «хата в ней — не квартира в доме», а «дивчины − не ваши бледные поганки: кровь с молоком». Перехватив взгляд Савелия Тяхта, хохол тоже заметил драку, он вдруг затих с отвисшей губой, а через мгновенье переменился в лице и, как был, в тапочках на босу ногу, выскочил за дверь, которая безжизненно повисла на петлях. И уже через минуту Тяхт увидел его в гуще дерущихся, угощавшим направо-налево, без разбора, кто прав, кто виноват, а ещё через пять, он, запыхавшийся, опять стоял перед управдомом, почёсывая затылок: «Не могу удержаться, так о чем, бишь, я там?» И Савелий Тяхт опять слушал его мягкий тягучий выговор, поведавший ему про петухов на заре, «таких горластых, почище любого будильника», про «пышнотелых, грудастых девок, добрых-добрых, не то, что ваши грымзы», которые и приголубят, и накормят, и спать с собой положат. А вечером того же дня, когда во дворе на верёвке, подпертой качавшимся шестом, трепались белые простыни, под которыми вороны, испуганно отлетавшие на забор при каждом порыве ветра, клевали дохлую кошку, Савелий Тяхт увидел хохла за столом с пьяными драчунами: разливая водку, тот горячо доказывал преимущества сельской жизни, чокаясь, так что капли перелетали в чужой стакан, обнимался, прижимаясь щекой к синевшим под пластырем ушибам. И Савелий Тяхт со вздохом подумал, что каждому — своё, а его «своего» нет нигде. Зато у него оставались целыми зубы. А вот Академик свои рано потерял в уличных баталиях. Они были к тому же от природы плохие, и он вставил искусственные, ослепительно белые, которыми очень гордился, улыбаясь по поводу и без. На ночь он вынимал вставную челюсть, опуская в стакан с содой, чтобы не испортился цвет. Однажды, возвращаясь зимой с пьянки, он принял сугроб под уличным фонарем за кровать, и во сне зубы у него застучали от холода так сильно, что челюсть выпала в снег. Проснувшись, он обшарил весь сугроб и, тщетно проискав свои зубы, впервые пожалел об их белизне. На другой день он заставил искать челюсть своих детей, а, когда и эта попытка не увенчалась успехом, напился больше обычного.
У каждого своя судьба.
Одни в доме следовали Библии, другие — Корану. Для Марата Стельбы из второго подъезда такой книгой стал отрывной календарь. Ему уже била седина в бороду, а он думал больше, чем делал, и ходил, как тень. Долгими, зимними вечерами Марат Стельба изучал философию и сравнивал религии, пока однажды за деревьями не разглядел леса. «Христианину уготована нирвана, а буддист попадёт в Царствие Небесное, − произнес он вслух открывшуюся ему истину. — Главное − не чему поклоняться, а как».
И взял в путеводители ежедневник.
Он предпочитал карманное издание, которое помещалось синицей в руке, обещая журавля в небе. На передней стороне каждого листка значилась дата, фаза луны и заход солнца, а на обратной — указания на день. На самом деле, календарь содержал разную смесь — от поваренных рецептов до исторических памяток, − так что его толкование давалось с трудом. Но со временем Марат Стельба поднаторел не хуже цыганки. Изо дня в день он слепо подчинялся наставлениям, смысл которых оставался для других туманным. Он держал численник в отхожем месте и заглядывал в него по утрам, справляя нужду. «Будущее всё равно обманет, лучше узнавать о нём между делом», − ворчал он, мысленно составляя дневной распорядок. И в нём усердствовал. Если читал о беге трусцой — носился, как угорелый, если речь шла о достоинствах вин — напивался. Марат Стельба никогда не забегал вперед, не позволяя себе листать численник, поэтому каждый день готовил ему сюрприз. Он жил, что называется «с листа»: то целый вечер бился над пасьянсом или чинил по инструкции испорченный глобус, то спал сутками напролёт. Через год, когда численник заканчивался, Марат Стельба покупал следующий, первый попавшийся. Некоторые страницы содержали советы женщинам. И тогда Марат красил губы и пудрился. Его секта насчитывала одного человека, но Марат не смущался. «Нет разницы, что исповедовать: главное − искренне, − твердил он с упрямством попугая. — Людей, как и псов, можно натаскивать даже на чучелах».
Постепенно численник стал его молитвой, его десятью заповедями, его Богом. Записи в нём, случалось, противоречили друг другу, но Марат Стельба и в этом видел символ. «В реке только русло и знает своё место», − крутил он седые усы, поклоняясь самой жизни и её движущей силе — времени. Сверяясь с руководством, он неделями постился, а в полнолуние разговлялся, соразмеряя аппетиты с луной, с которой они вместе росли и были на ущербе.
Так он и жил в скорлупе сегодня, полагая, что выбирать будущее, значит гадать на кофейной гуще, и ему казалось, что он не отличается от окружающих, а стало быть, счастлив.
Авессалом Люсый был молод и ершист. По этой причине в семье его считали паршивой овцой. «Мать от слова “жрать”, отец от слова “триндец”», − огрызался он. Но одной рифмой от близких не отделаешься, и однажды он ушёл из дома. Марат Стельба подобрал его на улице, когда он вместе с кошками мок под дождём в подворотне. Первое время они ладили, но потом Марата Стельбу стала раздражать его практичность. Казалось, они поменялись возрастом, и Авессалом был в два раза старше. «Каждому поколению плевать на другие», − молчал Марат Стельба. Но Авессалом читал его мысли.
− Вот-вот, бедные-несчастные, − брызгая слюной, скалился он, − проели свой хлеб, промотали, профукали чужое будущее, а нам теперь расхлёбывать! − Марат вскидывал руки, но палача было не остановить. − Правый сапог от левого не отличаете, − рубил он. − Тогда лапу сосали, думали, хуже вашего времени и быть не может, а вышло − ещё как!
− И в раю, верно, думают, что в аду сидят, − вставлял Марат Стельба.
Но Авессалом пропускал мимо ушей.
− А теперь локти кусаете, − гнул он своё, − ваши планы так и остались на бумаге, ваши идейки носились в воздухе, да так никуда и не вылились…
− Откуда ты знаешь? − взывал к милосердию Марат Стельба.
− Знаю, − добивали его, − все вы маменькины сынки!
И Марат Стельба нёс в ванную свою отрубленную голову.
«Война − тоже диалог», − под капель умывальника успокаивал он себя, опустив щеколду.
Проходил час, другой.
− Ладно, не сердись, − раздавалось, наконец, за дверью. — Это я так − мне твоя жизнь, в сущности, по барабану.
Луна была в Рыбах, ночь пришла вперед звёзд, которые были пока бесконечно далеки от своих отражений в воде.
− Хорошо быть приговорённым, − захлебывался желчью Марат Стельба, − знать, что тебя повесят и встретить смерть лицом к лицу. Ночь длинна, можно подвести черту, больше не лгать, не страшиться, не плакать, не надеяться…
− Только не забудь справить нужду, − бурчал Авессалом, беззлобный, как старая крапива, − а то на верёвке обгадишься и сдохнешь под собственную вонь.
- Ящер страсти из бухты грусти - Кристофер Мур - Современная проза
- Мамин сибиряк - Михаил Чулаки - Современная проза
- Кнут - Леонид Зорин - Современная проза