Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Операция была неудачной, моя жена умрет.
За низкой изгородью, под солнцем, в яркой окоченелости, сланцевый фасад дома обрамляют два боковых кремовых пилястра и широкий пустынный бездумный карниз: глазурь на залежавшемся в лавке пирожном. День вычернил окна. Их тринадцать; белая решетка, зеленые ставни. Все очень четко, но день протянет недолго. Что-то мелькает в черноте одного из окон: вечная домохозяйка – распахни, как говаривал во дни молочных зубов мой дантист, доктор Воллисон, – открывает окно, что-то вытряхивает, а теперь можешь захлопнуть.
Другой дом (справа, за выступающим гаражом) уже целиком в позолоте. Многорукие тополя отбрасывают на него алембики восходящих полосатых теней, заполняя пустоты между своими полированными черными распяленными и кривыми руками. Но все это блекнет, блекнет, она любила сидеть в поле, писала закат, который не станет медлить, и крестьянский ребенок, очень маленький, тихий и робкий, при всей его мышиной настырности, стоял у ее локтя и глядел на мольберт, на краски, на мокрую акварельную кисточку, заостренную, как жало змеи, но закат ушел, побросав в беспорядке багровые останки дня, сваленные абы как, – развалины, хлам.
Пегую поверхность того, второго дома пересекает наружная лестница, и окошко мансарды, к которой она ведет, стало теперь таким же ярким, какой была лужа, – она же теперь обратилась в хмурую жидкую белизну, рассеченную мертвой чернотой, – бесцветная копия виденной недавно картины.
Мне, верно, никогда не забыть унылой зелени узкой лужайки перед первым домом (к которому боком стоит пятнистый). Лужайки одновременно растрепанной и лысоватой, с пробором асфальта посередине, усыпанной тусклыми бурыми листьями. Краски уходят. Последнее зарево тлеет в окне, к которому еще тянется лестница дня. Но все кончено, и если в доме зажгут свет, он умертвит то, что осталось от дня снаружи. Клочья облаков пылают телесно-розовым, и триллионы ветвей обретают необычайную четкость; а внизу красок уже не осталось: дома, лужайка, ограда, вид между ними – все ослабело до рыжевато-седого. Нет, стекло лужи становится ярко-лиловым.
Свет зажгли в том доме, где я, и вид в окне умер. Все стало чернильно-черным с бледно-синим чернильным небом, – «пишут черным, расплываются синим», как обозначено на склянке чернил, но здесь не так, не так расплывается небо, но так пишут деревья триллионами их ветвей.
2
Круг стал в проеме дверей и глянул вниз на ее запрокинутое лицо. Движение (пульсация, свечение) этих черт (мятые складки) причинялось ее речами, и он осознал, что это движение длится уже несколько времени. Возможно, на всем пути вниз по больничным лестницам. Блеклыми голубыми глазами и морщинистым долгим надгубьем она была схожа с кем-то, кого он знал много лет, но припомнить не мог – забавно. Боковыми ходами равнодушного узнавания пришел он к тому, чтобы определить ее в старшие сестры. Продолженье ее речей вошло в его существо, словно игла попала в дорожку. В дорожку на диске его сознания. Его сознания, которое закрутилось, едва он стал в проеме дверей и глянул вниз на ее запрокинутое лицо. Движение этих черт теперь озвучилось.
Слово, значившее «сражение», она выговаривала с северо-западным акцентом: «fakhtung» вместо «fahtung». Особа (мужеска пола?), с которой она была схожа, выглянула из тумана и спряталась, прежде чем он смог ее опознать – или его.
– Они продолжают сражаться, – говорила она, – …темно и опасно. В городе темно, на улицах опасно. Право, вам лучше бы здесь провести ночь… В больничной кровати – (gospitalisha kruvka – снова этот болотный акцент, и он ощутил себя тяжелой вороной – kruv, помавающей крыльями на фоне заката). – Пожалуйста! Или хоть подождите доктора Круга, он на машине.
– Не родственник, – сказал он. – Чистое совпадение.
– Я знаю, – сказала она, – но все-таки вам не стоит не стоит не стоит не стоит (слово продолжало крутиться, уже истратив свой смысл).
– У меня, – сказал он, – пропуск, – и, открыв бумажник, он зашел так далеко, что развернул означенный документ дрожащими пальцами. У него были толстые (дайте подумать), неловкие (вот!) пальцы, всегда немного дрожавшие. Когда он что-нибудь разворачивал, щеки его засасывались снутри и еле слышно причмокивали. Круг, – ибо это был он, – показал ей расплывчатый документ. Он был огромный мужчина, усталый, сутулый.
– Но он же может не помочь, – заныла она, – в вас может попасть шальная пуля.
(Как видите, добрая женщина думала, что пули по-прежнему flukhtung в ночи – метеоритными осколками давно прекращенной пальбы.)
– Меня не интересует политика, – сказал он. – Мне только реку перейти. Завтра зайдет мой друг, чтобы все подготовить.
Он похлопал ее по локтю и отправился в путь.
С наслаждением, присущим этому акту, он уступил теплому и нежному нажиму слез. Облегчение было недолгим, ибо, едва он позволил им литься, они полились обильно и немилосердно, мешая дышать и видеть. В судорогах тумана он брел к набережной по мощеной улочке Омибога. Попытался откашляться, но это вызвало лишь новую конвульсию плача. Он сожалел уже, что уступил искушению, потому что не мог взять уступку назад, и трепещущий человек в нем пропитался слезами. Как и всегда, он отделял трепещущего от наблюдающего: наблюдающего с заботой, с участием, со вздохом или с вежливым удивлением. То был последний оплот ненавистного ему дуализма. Корень квадратный из «я» равняется «я». Нотабенетки, незабудки. Чужак, спокойно следящий с абстрактного брега за течением местных печалей. Фигура привычная – пусть анонимная и отчужденная. Он видел меня плачущим, когда мне было десять, и отводил к зеркалу в заброшенной комнате (с пустой попугайной клеткой в углу), чтобы я мог изучить мое размываемое лицо. Он слушал, поднявши брови, как я говорил слова, которые говорить не имел никакого права. В каждой маске из тех, что я примерял, имелись прорези для его глаз. Даже в тот самый миг, когда меня сотрясали конвульсии, ценимые мужчиной превыше всего. Мой спаситель. Мой свидетель. И Круг полез за платком, тусклой белой бирюлькой в глубине его личной ночи. Выбравшись наконец из лабиринта карманов, он промокнул и вытер темное небо и потерявшие форму дома; и увидел, что близок к мосту.
В иные ночи мост был строкой огней с определенным ритмом, с метрическим блеском, и каждую его стопу подхватывали и продлевали отражения в черной змеистой воде. В эту ночь что-то расплывчато тлело лишь там, где гранитный Нептун маячил на своей квадратной скале, каковая скала прорастала парапетом, каковой парапет терялся в тумане. Едва только Круг, степенно ступая, приблизился, как двое солдат-эквилистов преградили ему дорогу. Прочие затаились окрест, и, когда скакнул, словно шахматный конь, фонарь, чтобы его осветить, он заметил человечка, одетого как meshchaniner [буржуйчик], стоявшего скрестив руки и улыбавшегося нездоровой улыбкой. Двое солдат (оба, странно сказать, с рябыми от оспы лицами) интересовались, как понял Круг, его (Круга) документом. Пока он откапывал пропуск, они понукали его поспешить, упоминая недолгие любовные шалости, коим они предавались, или хотели предаться, или Кругу советовали предаться с его матерью.
– Сомневаюсь, – сказал Круг, обшаривая карманы, – чтобы эти фантазии, вскормленные, подобно личинкам, на древних табу, могли и впрямь претвориться в дела, – и по самым разным причинам. Вот он (он едва не забрел незнамо куда, пока я беседовал с сиротой, – я разумею, с нянькой).
Солдаты сцапали пропуск, будто банкноту в сто крун. Пока они прилежно изучали его, Круг высморкался и неспешно вернул платок в левый карман пальто, но, поразмыслив, переправил его в правый, брючный.
– Это что? – спросил тот из двух, что потолще, царапая слово ногтем большого пальца, сжимавшего бумагу. Круг, держа у глаз очки для чтения, заглянул через руку.
– Университет, – сказал он. – Место, где учат разным разностям, ничего особенно важного.
– Нет, вот это, – сказал солдат.
– А, «философия». Ну это-то вам знакомо. Это когда пытаешься вообразить mirok [мелкий розоватый картофель] вне всякой связи с тем, который ты съел или еще съешь. – Он неопределенно взмахнул очками и сунул их в их лекционный приют (в жилетный карман).
– Ты по какому делу? Чего слоняешься у моста? – спросил толстый солдат, пока его товарищ пытался в свой черед разобраться в пропуске.
– Все легко объяснимо, – ответил Круг. – Последние десять дней или около того я каждое утро ходил в больницу Принцина. Личное дело. Вчера друзья достали мне эту бумагу, ибо предвидели, что с наступлением темноты мост возьмут под охрану. Мой дом на южной стороне. Я возвращаюсь много позже обычного.
– Больной или доктор? – спросил солдат потоньше.
– Позвольте мне зачитать вам то, для выражения чего предназначена эта бумажка, – сказал Круг, протянув руку помощи.