Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я не выдержал и убежал в свою ярангу.
Издали я наблюдал, как на гору Лилиннэй, куда свозили жителей Уэлена, отправившихся в дальний путь сквозь облака, шла необычная похоронная процессия. За гробом, с головой, покрытой черным платком, шла русская девушка Лена, поддерживаемая под обе руки моряками.
Это случилось в пору светлых ночей, когда солнце касалось краем диска холодной воды и снова взмывало в небо, поднимаясь в белесое от долгого света небо.
Что-то заставило меня выйти из яранги.
На горе Лилиннэй виднелась черная фигурка возле маленького фанерного обелиска, и мне почему-то казалось, что она становится все меньше и меньше.
Я шел медленно.
Разум требован, чтобы я вернулся обратно, но что-то сильное, большое, большее, чем разум, тащило меня на гору Лилиннэй. Я побрел вдоль ручья, мимо холма, пересек болотистую ложбинку и поднялся наверх. Ноги мои обходили подушечки голубоватых мелких цветов нэет, которые так вкусны с нерпичьим жиром.
Потом стали попадаться аккуратные четырехугольники из камней, которыми обкладывали тела захороненных моих сородичей. Кое-где виднелись белые кости, черепа.
Я остановился в нескольких шагах от убитой горем девушки. И услышал ее голос. Ока пела!
И тут меня охватило смятение. Как же так? Ведь она только что похоронила любимого, и вдруг – песня! Такого не может быть! Я сделал еще несколько шагов и снова услышал пение, Оно было тихое, еле слышное. Порой можно было принять его за шум ветра, но это был голос Лены, голос русской песни.
Лена не слышала, как я подходил к ней. Лицо ее было обращено к холму земля, перемешанной с обломками камней, к фанерному обелиску, высоко торчащему над незаметными могилами чукчей и эскимосов.
И все-таки она пела. Я остановился и прислушался. Это было что-то новое, такое, что мне никогда не приходилось слышать. Это была песня-плач. То есть песня, грустная песня, которую не раз пела Лена про какую-то далекую дорогу, про деревья, про травы зеленые и тихое течение реки, про землю, которую никогда не увидит тот человек, для которого она пела.
Я постоял, послушал песню и тихо повернул обратно. Я шел очень медленно, прислуживаясь к тихому голосу за спиной. Сначала песня смешалась с печальным тихим шумом ветра над могильным холмом Лилиннэй, потом совсем затихла. Но в эту минуту она зазвучала у меня в душе, заполнила всего меня, и я ощутил, как по моим щекам текут слезы…
Не знаю, как другие, но я очень хорошо помню ощущение какого-то настороженного отношения к русским, вообще людям иного, приезжего племени. Это не относилось к эскимосам, живущим в соседнем селении Наукан. Люди эти были понятны и близки, потому что занимались испокон веков тем же, чем и уэленские жители. Многие уэленцы были женаты на эскимосках, в том числе и мой дядя, у которого я воспитывался. Даже поговаривали, что мой неизвестный отец – также эскимос. Словом, это были свои люди, хотя и говорили на другом языке.
Но вот русские…
Те были совсем другие. И обликом, и занятиями своими, и происхождением. Языком тоже. Они ели другую пищу, одевались по-иному и жилища имели особенные, оборудованные предметами иногда малопонятного назначения. Это был совершенно иной мир.
Русские долго не могли приспособиться к нашему жилищу, к нашему быту – к тому, что было понятным, привычным и необходимым. От этого было к ним отношение отнюдь не подобострастное, а скорее снисходительное: они мало понимали настоящую жизнь.
Немаловажную роль в установлении такого отношения к русским играло и самоназвание "чукчи", что значило "люди в истинном значении", а предметы бытового обихода, язык – словом, все, что относилось к чукчам, все это соответственно называлось, в отличие от чужого: истинная обувь – торбаса, истинное жилище – яранга, истинный разговор – чукотский язык, и даже чукотская женщина, в отличие от всякой другой, звалась "лыгинэвыскэт" – истинная женщина. Такое самоназвание таило опасность противопоставления, и, надо сказать, среди моих земляков в ту пору находились большие оригиналы, пытавшиеся на этом основании доказать второсортность пришлых людей. К счастью, это не вызвало поддержки у большинства уэленцев, которые хорошо разбирались в людях, особенно если человек был такой, как, скажем, пекарь Павлов или учитель Петр Скорик, уехавший из Уэлена давно, задолго до моего рождения, но оставшийся в памяти уэленцев. Моя мать, которую звали Туар – Невысказанное Слово, – часто вспоминала первого учителя, его рассказы, рисующие далекую русскую землю, тогда еще загадочную, полную тайн и удивительных обычаев. Петр Скорик первым делом научился чукотскому языку, удивив всех, ибо большинство приезжих до него предпочитали объясняться на языке жестов или же с помощью двух-трех десятков причудливых выражений, понятных всем северянам от Камчатки до Колымы. Моя мать иногда напевала полузабытые песни, выученные ею в пору школьной жизни, и с гордостью говорила, что это "скориковские песни".
Русская песня с ее задушевностью, с открытой, как бы обнаженной, интонацией выражала простые человеческие чувства, общие для всех людей. Она как бы призывала подать друг другу руки, помнить, что племя человеческое едино во всех землях, далеких и близких, холодных и жарких.
Холодным зимним вечером я пробирался в дядину ярангу. На небе дрожали крупные звезды, и следы полярного сияния запорошили серебристым инеем небо над Инчоунским массивом. Все селение было погружено в темноту. Желтыми теплыми пятнами светились окна немногочисленных в ту пору деревянных домов Уэлена. Был какой-то праздник, и я задержался на полярной станции, смотрел кинофильм. Фильмы в предвоенные годы шли немые, и отдохнувший в однообразном стрекоте аппарата слух чутко ловил дальние звуки, доносившиеся из-за плотно завернутых моржовых кож, покрывавших жилища, из-за деревянных, обложенных дерном стен.
Недалеко от дома, в котором жили приехавшие прошедшим летом работники торгово-заготовительной базы, я увидел фигуру притаившегося человека. Это был тот самый Кулил, который так дотошно выпытывал у учителя Дунаевского значение песни "Дубинушка".
– Ты только послушай! – с затаенным восхищением произнес Кулил и поманил меня поближе.
Он пристроился под крохотным окошком, затянутым толстым слоем льда. Кулил слегка отодвинулся, и я примостился рядом. Сейчас я не могу без улыбки представить ту картину: старый да малый под чужим окном.
Сначала ничего особенного я не услышал: обычный, приглушенный стенами разговор, звяканье посуды и отдельные энергичные выкрики, которые лишь впоследствии приобрели и для меня смысл, – русские, собравшиеся на вечеринку, произносили тосты.
Потом они запели.
Кулил повернул ко мне взволнованное лицо и прошептал:
– Вот эта самая и есть песня.
Это была очень протяжная и долгая песня. Она явно не помещалась в тесной комнатке домика и рвалась на волю. Да, это была песня широких просторов, больших, сильных чувств, удали.
Мы слушали с Кулилом, не замечая того, как мороз пробирается к нам под кухлянки. После этой песни русские пели другие, но они еще раз вернулись к первой, и она прочно застряла в моей памяти.
Через много лет я побывал на Байкале и подивился тому, как точно выразила эта песня Подлеморье, как называют осевшие здесь русские это прекрасное место. Мы плыли на катере мимо поросших густым лесом берегов, огибали мысы и косы, носящие чудные названия, высаживались на белые песчаные берега, разговаривали с людьми, о которых пелось в тех песнях. И всю эту поездку у меня в ушах приглушенно звучала песня о Байкале теми голосами, какие я услышал в морозную ночь под окном деревянного домика в Уэлене.
Потом Кулил повел меня греться в пекарню, где он работал хранителем огня, а попросту – топил углем огромную печь, в которой Николай Павлов пек хлеб.
Самого пекаря не было. Ровно гудело пламя в печи.
Кулил принес мне кусок еще теплого белого хлеба и нацедил в кружку кислого квасу.
Я ел и смотрел на раскаленные чугунные дверцы печи. В гудении жаркого пламени слышалось то, что пели русские в тесной комнатке круглого, похожего на ярангу домика.
Кулил подбросил угля, заглянул в нутро печи, где в ряд стояли формы с тестом.
Справившись с работой, Кулил уселся рядом со мной.
– Так вот про ту песню, которую пели в круглом домике, – сказал Кулил. – Похожую песню слышал я от дяди Коли. Говорится в ней о человеке, который был сослан, наверное как революционер, на остров. Так вот с этого острова он убежал. Может, на байдаре чужой, может, по льду перебрался – неизвестно. Спрашивал я дядю Колю, и он не знает. Только, говорит, бежал этот человек по следу зверя, узенькой тропинкой. Тяжело ему было в пути. Кругом лес, большие деревья вставали на его пути, разные звери преследовали. А знаешь, лес не тундра, там всякой живности полно. Жутко. Думает он о близких, о тех, кого оставил… И помер он, не дошел. Да…
- Встречи на рю Данкерк - Евгений Терновский - Публицистика
- Термидор считать брюмером... : история одной поправки - Отто Лацис - Публицистика
- Домик в Коломне - Внутренний СССР - Публицистика
- Суд да дело. Судебные процессы прошлого - Алексей Валерьевич Кузнецов - История / Публицистика
- Всемирный следопыт, 1926 № 06 - Александр Беляев - Публицистика