Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Надо сказать, мудро рассудил.
Надежда на резервы, которые где-то готовятся и когда-то подойдут, — дело хорошее, но, понимал Егошин, внушая эту надежду своим летчикам, сегодня, в августе, под Сталинградом, она – фактор моральный. Исход воздушного боя, успех штурмовки опираются сейчас на чувство локтя, на взаимопомощь, на братскую верность соратнику… Брат с братом медведя валят.
Боевой вылет – это неизвестность, заставляющая неотступно о себе думать.
Хутор Манойлин, где Егошин поутру нос к носу столкнулся с комдивом Раздаевым, пытавшимся поймать бившую крылами пеструшку, а ночью, в кромешной мгле, плескался нагишом, черпая теплую водицу из куриного брода, — обжитый летчиками хутор Манойлин с вступлением в него немецких танков преобразился грозно и таинственно. Через Волгу пыхтел к дальнему берегу широкобедрый пароходик, отвлекая майора, унося его мысли в Заволжье, — хутор Манойлин тут же заявлял о себе, пригвождая летчика к мшистого цвета танковой броне, к счетверенным жерлам скорострельных орудий, нацеленным в небо, как перевернутый стул. Распоряжаясь по вылету, ожидая подхода двух экипажей, торопя инженера, Егошин на полуслове смолкал, уходил в себя: чем чреват, чем обернется для него хутор? Разгадывал неизвестность, пытался в меру возможного обезопасить для себя, для группы встречу с извергающим огонь Манойлином, а гром грянул, откуда Егошин и не ждал, — из Конной: «В Конной сержант Гранищев вмазал в Баранова!»
Разъезд Конная – пройденный этап. На «пятачке», в запарке, когда Сталинград, стоявший все время отступления по донской степи позади, за спиной, вырос громадой жилых кварталов на фланге, в близком от него соседстве слева, – о Конной на «пятачке» Михаил Николаевич и думать забыл… И вот на тебе: его летчик, сержант Гранищев, «вмазал в Баранова»!.. Среди подношений, которыми война не обходила смертного Егошина, чепе в Конной – жесткий, очень болезненный для майора удар, поскольку многие знают, что сержант Гранищев – его, майора, личное приобретение. Его чадушко, его находка… Обычно пополнение в полк присылают, а Гранищева он сам привел за ручку, как видно, себе на беду… Гранищев «вмазал», то есть налетел на самолет Баранова в Конной, откуда полк Егошина только что снялся. «Семь, — машинально отсчитал про себя командир. — Семь, — исключил он самолет сержанта из боевого расчета. И тут же поправился: – Восемь». Восемь: подбитый или поломанный самолет, согласно приказу, числится за полком, пока командир дивизии не утвердит инспекторского свидетельства, акта о его списании. Из Конной авиация уходит, потеря будет списана не скоро… «Восемь», — повторил Егошин, глядя с обрыва на Волгу. Пароходик швартовался к дальнему берегу, речной пейзаж дышал спокойствием. «Восемь», — думал Егошин, зная, что на хутор Манойлин он поднимет семь экипажей, а дивизия будет числить за ним и требовать восемь…
Держа в голове боевой расчет, подправляя его, уточняя, Егошин одновременно думал о них, о Баранове и сержанте. Баранов гремит, о нем – листовки с портретом, за ним следит Военный совет, а Гранищев тем знаменит в масштабе полка, тем отличается, что создает «крутящие моменты», расшибая на земле самолет Баранова, когда ничего никому не докажешь, когда только ответные меры спасительны – находчивые, без промедления ответные меры…
В строй входил сержант неприметно, серой мышкой. Под Харьков полк проследовал единым духом: в пять утра дали по газам, на закате, покрыв с тремя дозаправками тысячу триста километров, выключили зажигание на одном из пустующих аэродромов Чугуевского летного училища; и на протяжении всего тревожного, жаркого, наполненного монотонным гудением, мышечной усталостью, рябью в глазах дня Егошин, тянувший за собой две девятки, не знал с сержантом никаких забот. Лейтенантские машины осматривали и готовили механики, по-собачьи ютившиеся в грузовых конурках одноместных «ИЛов», рабочих рук не хватало, поднималась ругань – сержант со своей техникой управлялся сам. «Тихий парень», — решил за ужином Егошин, довольный своим быстрым, вынужденным, в сущности, выбором, сделанным перед самым отлетом под Харьков, и стал искать глазами сержанта, но ни в столовой, ни в клубе, отведенном для ночлега, летчика не оказалось…
«Бомбы подвешены», — доложил Егошину инженер. «Сколько?» — «Четыре сотки». Четыре сотки, по четыреста килограммов возьмут «ИЛы» на хутор, на танки, въехавшие в хутор, на амбар – прохладный бревенчатый амбар, где сейчас, возможно, пережидают зной немецкие танкисты… «Добавь еще двести кило», — сказал Егошин инженеру, кося глазами на свой майорский шеврон. «Шестьсот?» — «Шестьсот!.. Всем по шестьсот!.. Время взлета не меняется, отдыхать будем на кладбище!» Шестьсот килограммов бомбовой нагрузки вместо расчетных четырехсот были ответной мерой Егошина, поднявшего полк на штурмовку…
Через час он вернулся.
Первое, что разобрал Егошин сквозь рев и грохот, не смолкавшие в ушах, были слова Василия Михайловича, начальника штаба: «Целы!» Он не понял, о ком Василий Михайлович – о Баранове или о нем, Егошине? «Как Баранов?» — прокричал Егошин, выставляясь из кабины, не узнавая собственного голоса. «В порядке!.. Сержанта „мессера“ измордовали!» — «Баранов – в порядке?» — переспросил Егошин, стараясь разглядеть начальника штаба, прибывшего из Конной. «В порядке, в порядке!» — помогал, поддакивал Василию Михайловичу, тянулся, привставал на цыпочки за его спиной незнакомый лейтенант, складывал ладони рупором. «В порядке! — кричал начальник штаба. — Его в кабине не было!»
Счастье майора Егошина и счастье Гранищева, приведенного майором в полк, — счастье их обоих: Баранова в кабине самолета не было…
…«ИЛ-2» сержанта Гранищева подошел к «пятачку» авиаторов, возникшему на волжском откосе, одиноко и сел незаметно.
В речной свежести воздуха еще держался запах окалины и земли, взрытой налетом «юнкерсов», а в громких возгласах, сопровождавших Гранищева по деревне, слышалась радость только что пережитой опасности. На вопрос о штабе летчику отвечали, кто где прятался и как уцелел, или же передавали в лицах – и смех и грех – сцену с верблюдом: как хозяин верблюда, схватившись за пришибленный камнем зад, вопил в кювете: «Убили, убили», а брошенный им на произвол судьбы корабль пустыни удалялся в сторону обрыва, где рвались фугаски, и как Василий Михайлович, майор, начальник штаба, при виде этой картины воскликнул: «Эхма, до верблюдов дошли!..»
На улице, оживавшей после бомбежки, Василия Михайловича поминали часто… Слишком часто… Какое-то ожесточение, говорили, нашло на него. Зная повадки «юнкерсов», Василий Михайлович, обычно уравновешенный, истошно кричал, глядя в небо: «Везет… везет… бросает!.. Отделилась, чушка, пошла!..» — и, медленно склоняясь, вел пальцем бомбу от брюха самолета до земли. Осколок, просвистевший в сторону штаба, снес майору челюсть…
Сбившись с тяжелого шага, Гранищев с шумным вздохом повел головой, удивляясь, как широко и стойко держится над волжским откосом гадкий запах немецкого фугаса, и понимая, что на «пятачке», куда он так спешил, гонимый одиночеством, желанием рассказать и объяснить все с ним случившееся, легче, чем в Конной, ему не будет. Гнет отступления, который армия несла на своих плечах, складывался из великого множества невзгод и страданий, настигавших человека всюду, куда доходила война, — в разнообразных своих проявлениях…
Два месяца мытарится сержант в полку Егошина, преет в стальном коробе «ИЛа», за бронеплитой, повторяющей, как по выкройке, контур его головы и плеч, и в последнем вылете, когда шилась вдоль борта очередь «мессера», он вжимался в плиту ни жив ни мертв, и тусклое зеркало боковой створки отражало его каменеющий подбородок… О том, что ему суждено, он не думал, «ИЛ» с отбитым рулем поворота он в руках не чувствовал… С безразличием, апатией, все сковавшей, ждал, что «мессера» над ним сжалятся, отпустят, уйдут, что падения камнем не произойдет… Миг тихого, плавного соприкосновения с землей потряс и ослепил его: «Жив!» Все, что в нем угасло, померкло, вспыхнуло и засияло, покрывая скрежет, броски и удары тела, пыль, все воспрянуло в ликующем «Жив!»… Одно колесо, пробитое, должно быть, издырявленное осколками, на полном ходу ободралось, потеряло резину, перестало вращаться, зарылось, пятитонная громада «ИЛа» пошла юзом, его припавшее на поврежденную ногу крыло, со свистом, подобно секире ометая пространство, снесло под корень вставший на его пути плексигласовый колпак кабины приземистого «ЯКа»…
Майор Егошин встретил сержанта в дверях КП вопросом:
— Что Баранов?
— Почеломкались, — ответил Гранищев коротко.
(Из-за насыпи огибавшего Конную «турецкого вала», где, прячась в узкой тени, летчики опустошали ведро слив, выпорхнул старший лейтенант и встал как вкопанный перед. зрелищем, для фронтового аэродрома хотя и не редким, но по-своему неповторимым: «ИЛ» увесистой дланью крыла подмял, прихлопнул маленького «ЯКа». А Павел, невидяще глядя на возникшее в оседавшей пыли торосовое образование из закругления плоскости и смятой в носовой платок кабины, ни в грош, ни во что на свете все это не ставя, колотил кулаком по горячей бортовой броне, глухо повторяя: «Сел!.. Сел!.. Сел!..» Он плохо видел, плохо понимал, что с ним и что вокруг происходит, — сел, сел, сел, — но фигура неподвижно стоявшего летчика понемногу прояснялась, фокусировался его рот в желтой сливовой мякоти, его руки, липкие от этой мякоти и потому несколько расставленные, разведенные в стороны, пальцы, которыми он пошевеливал, чтобы их обдуло… Павел понял наконец, что напоролся на хозяина «ЯКа» и что сейчас он будет изничтожен. Но тут же он усомнился, владелец ли «ЯКа» перед ним. Ибо летчик, принятый им за такового, не спеша обтер испачканный сливой рот, сплюнул обглоданную косточку в ладонь и с тем спокойствием, которое принято называть демонстративным, с беспечностью, для хозяина погубленной боевой машины немыслимой, пошагал от злосчастного места прочь. «Баранов!» — позвали его. «Доложу командиру, — отозвался Баранов. — Сливу оставьте!»)