Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Между вербами белеет китель и краснеет потная лысая голова. Это исправник Адам Адамыч ловит рыбу.
Слышно, как он говорил кому-то сердито и хрипло:
— Не берет!.. Совсем не берет, как отрезало… Ни на червя, ни на хлеб, ни на овес… ни на что… Не хочет! Черви-то какие!.. Полюбуйтесь, милый мой, черви-то какие!.. Сам бы съел живьем, а она — нуль внимания…
В стороне идет черный паром; на пароме бабы — красные, синие, желтые. Слышно, как они поют хором то тягуче, то часто:
Была я у матушки первая дочка,Стала меня матушка замуж выдавати,Дала за мной матушка:Десять быков, десять козлов,Девять быков, десять козлов,Семь быков, семь козлов,Шесть быков, шесть козлов,Четыре быка, четыре козла,Три быка, три козла,Два быка, два козла…Одного-о быка, одного-о козла…
Звуки визгливые, как ржавое железо, страшные и старые, точно идут из-за тысячи верст тысячи лет… Жарко… так жарко, что в груди крупно и часто стучит сердце и боль в боку стала широкой и тупой.
Языка нельзя повернуть во рту. Хочется пить. Он хочет сказать это, но не может и стонет. Перед глазами плавно вращаются зеленые, красные, синие круги, и кажется, что это не круги, а колеса поезда, что колеса эти пробегают куда-то мимо, одно за другим, и бьют его тупыми осями в виски… И голове больно…
Вьется какая-то тропинка в лесу по просеке. Среди зелени чернеют пеньки, точно кто разложил в молодняке цилиндры. Поют осы над ежевикой, а на опушке стоят дубы без листьев с таким странным переплетом ветвей, точно сотни рук заломили в пляске… И они пляшут. Они движутся на тонких корнях и кружатся, они сходятся и расходятся по просеке, они пляшут и качают в такт головами… Все быстрей и быстрей… Сплетаются руками… Мчатся куда-то, — становится светло и зелено… Вдруг опять приходят, кружатся и шумно подпрыгивают, и видно, какие на их руках тонкие черные пальцы… точно черви… Кто-то поет далеко и тонко… Баржу тянут? Нет, это осы над ежевикой. Жарко. Он смотрит на солнце — высоко… И странно, что в лесу совсем нет тени, и воздух такой желто-золотистый… Он вспоминает, он знает: земля попала в хвост кометы, оттого так и жарко и такой воздух. И он видит эту комету: кругом черно, а она мчится, кровавая, яркая, точно чей-то огромный испуганный глаз, налитый кровью, и пышет от нее жаром. Он стонет… Что-то заколыхалось около, серое и большое… Это сиделка с чулком… И вода… и стакан ляскает по зубам так звонко… и капли текут по щеке, а он не может подняться.
IIУтро или вечер?.
Сквозь шторы полосками ползет жидкий серый свет. На прежнем месте в кресле сиделка. От Большой Медведицы мух осталось только четыре в виде трапеции.
Лаврентий Лукич не в силах припомнить: что-то случилось радостное и новое, что-то такое блестящее, как меч, и пополам, как меч, рассекшее жизнь.
Он долго думает… Есть что-то внутри, точно в сундуке под крышкой, и нельзя открыть. Мелкие, растерянные мысли ходят и вьются вокруг, и ему больно оттого, с каким усилием протискиваются внутрь эти мысли.
Он вспоминает, что это раньше, что тогда он был здоров и поссорился со Степочкой, накричал на нее в первый раз за все время супружества, и назвал ее «свиным корытом», и еще как-то назвал, и еще что-то кричал, и топал ногами.
И Степочка тоже кричала громко и визгливо, как рыночная торговка, и еще шире сделались ее челюсти и уже череп, браслеты звякали на ее голых, противных руках, и в ушах дрожали и блестели серьги.
Он вспоминает, что сидел тогда против открытого окна. В окно дуло октябрьским холодом. На тополях в саду чернели запоздалые дрозды и не пели, а хохлились и прыгали по веткам, и где-то скрипел воз, и пахло дымом из труб.
Потянулась в кресле сиделка и поднялась… Значит, она спала… значит, теперь утро.
Свету из окон больше… виднее мухи на потолке, яснее точеные шишечки на его кровати…
Он вспомнил: это — письмо. Маленький клочок бумаги в размашисто надписанном синем конверте… И вспомнил он ту, кто писал, — курсистку-медичку Галю… давно… двадцать шесть лет назад.
Было поздно вечером, когда они сидели на взморье над гаванью.
От берега видны были одни черные силуэты, от моря — огни на судах, тысячи огней — белых, красных, зеленых… Небо было чистое, звездное, и огни на судах были ярче звезд и казались тоже звездами, только спустившимися на землю, молчаливыми, чуткими.
Море и небо сливались в одно. Вставали влажные воспоминания. Веяло вечным, преджизненным и большим…
Они говорили о чем-то красивом, о чем-то важном, и души их были одно, как море и небо. И горели в них огни, и веяло сказкой.
Но он не сказал ей тогда того, что было нужно.
Они сидели рядом в опере, высоко на балконе. Внизу толпа, но они одни, и для них звуки… Звуки эти заполнили все: весь огромный зал, весь театр, весь мир… И звуки эти все красочные, сверкающие, пахучие, точно живая душа мира, точно то, что выжато из мира художником и мощно брошено в воздух, полное смысла и блеска…
Ползут черные хребты. Только чувствуется, как тяжелы они, — вершин их не видно в темном небе. Но сверкнула молния и зажгла вершины. Ослепительный снег режет глаза, и по горам ползут, развеваясь, мантии из света…
Качаются камыши… Жесткие листья шуршат, и кланяются султаны… и ломаются более яркие, чем они, их отражения в воде.
Пахнет левкоями и резедой в широкой темной аллее…
Что-то сплетается и подымает снизу, и несет, и закрывает глаза.
Она была рядом и была то же, что он, и он не сказал ей того, что было нужно.
И не сказал, когда она оставалась голодать на курсах, а он уезжал служить в провинцию…
Вошел доктор, за ним Степочка и дочь, обе в белых халатах.
Доктор — тот самый молодой земский врач, который ездил недавно по делам в Петербург и привез ему письмо от жены своего профессора, от Гали… Маленький клочок бумаги в синем конверте…
А через три дня он заболел тифом.
Доктор измерил и записал температуру, пробовал шутить, называл его «стариною».
Он не отвечал.
Степочка поправила ему подушку, прикрикнула на сиделку… Дочь его, юное и уже вымокшее существо, смотрела на него с испугом.
Потом все ушли. Остались только сиделка, мухи на потолке и зеленые шторы.
От штор поползли зеленые пауки по стенам… Стало слышно, как где-то близко, за стеной, гудит машина фабрики, и хлопают приводные ремни, и тащат что-то тугое, цепкое, упрямое.
Тысячи колес!.. То вправо, то влево вращаются и что-то крошат зубцами. Зубцы красные… Может быть, это кровь? Может быть, человечьи тела крошат в куски!.
А вверху частые переплеты тусклых, слепых окон, и пол дрожит, и вместе с ним начинает дрожать его тело… И зеленые пауки пляшут по стенам…
IIIЗвонко заржала на конюшне лошадь. Это серый в яблоках из Степочкина выезда… Лаврентий Лукич очнулся и слушает. Заржал еще. Сначала высоко и тонко, потом низко, кругло, рассыпчато… Похоже на тонкую мочалку, на которую нанизаны крендели.
Сиделка вяжет, и часто мелькают спицы. На стене какие-то картины в черных рамках, которых не было раньше. На столе высокий коричневый пузырек с желтой бумажкой.
Лаврентий Лукич думает, отчего это, когда Адам Адамыч наденет новый парадный мундир, он становится глупее вдвое и делается совсем глупым старый лабазник, отец Степочки, когда начнет говорить о суде, о газетах.
И в городе у них вообще только стертое и линючее к месту, а все новое и яркое неприятно режет глаза.
А он безвыездно прожил здесь всю жизнь, все двадцать шесть лет самостоятельной жизни. И пригвоздили его здесь восемьдесят тысяч Степочкина приданого.
Он играл в карты, ездил крестить, ездил ловить рыбу, и его называли за это общественным человеком…
Доктор говорил, что у Гали почетное имя в среде врачей, идейная работа, чудная семья.
Только бы вовремя повернуть угол своей жизни в ее сторону, и жизнь была бы разумной и красивой.
Он видел Галю такою, какой она была тогда, — белой, высокой, русоволосой.
Она проходила перед ним медленно и плавно, точно плыла между зелеными шторами, как сказочная царевна-лебедь между высокой осокою.
И горели звезды на ее лбу, и звездами, как светляками, были осыпаны ее волосы и платье.
Она смеялась тихо и ласково, как будто ручей журчал в лесу, и пахло ландышами и березовым соком.
Представлялся березовый лес… Где он его видел?.. Огромные стволы, прямые и белые, как колонны. И тяжело дышит где-то водокачка — фу-фу, фу-фу!.. Тропинка узкая-узкая, а по бокам болото, и какие-то высокие красные цветы на нем, и бабочка кружится большая, белая, с темными глазами… Ближе, ближе и больше… Садится около, смотрит… Это Галя!.. Ветки над ней, как резные арабески, и лес — точно огромная церковь с высокими частыми колоннами, и слышно пение… Где-то идут и поют, медленно, торжественно, и ладаном пахнет…
- Севастопольская хроника - Петр Александрович Сажин - Русская классическая проза
- Неторопливое солнце (сборник) - Сергей Сергеев-Ценский - Русская классическая проза
- Том 17. Рассказы, очерки, воспоминания 1924-1936 - Максим Горький - Русская классическая проза
- В Рождество - Николай Лейкин - Русская классическая проза
- Том 9. Жизнь Матвея Кожемякина - Максим Горький - Русская классическая проза