Теперь бы это назвали несколько иначе: «Творческий вечер Рюрика Александровича Ивнева».
Тоненьким девичьим голоском, трагически поднимая тяжелые глаза к потолку, он читал хорошие стихи:
Под скрип голенищ, и сутолоку,
И ругань пунцовых ртов
Мне стало вдруг так хорошо и жутко,
Как мертвому среди льдов.
Перед самой эстрадой за стеклянным столиком, жуя сахариновые эклеры, сидела парочка «недорезанных буржуев». Так говорили тогда. Он был в черной шубе на еноте и с каракулевым воротником-шалью. Лицо бритое, желтое, тучное, лоснящееся, все в дырах и дырках, как швейцарский сыр. Она — «в котиках», по выражению московской шпаны. Рыжая. Очень рыжая. Даже глаза какие-то рыжие. Думается, что Ренуар охотно написал бы ее портрет «ню». Этот замечательный художник говорил, что голая женщина должна быть написана так, чтобы хотелось ее похлопать по заду. Вероятно, и ее портрет, будь он написан ренуаровской кистью, очень бы хотелось похлопать ладошкой по тому месту.
Заря еще не слепила очи,
Но я ослеп от глаз и губ
И вот, прилепившись к толпе всклокоченной,
Иду, — как дерево шло бы на сруб.
Читал Рюрик Ивнев певучим тоненьким тихим голоском.
А одновременно с ним человек с лицом, как швейцарский сыр, говорил какие-то пустые фразы своей рыжей даме. Он говорил гораздо громче, чем читал стихи наш женственный друг.
Есенин крикнул:
— Эй… вы… решето в шубе… потише!
Рыжая зарделась.
И я плетусь, как лошадь под ударом,
И вижу тень позорного столба
И очертанья каторжного лба
В трактире за кипящим самоваром, —
в отчаянье продолжал попискивать поэт с эстрады, нередко соперничающей с Голгофой.
А решето в шубе, даже не скосив глаз в сторону Есенина, продолжало хрипло басить свою муру.
— Вот сволочь! — прошептал со злобой Есенин.
— Скажи, Сережа, швейцару, чтобы он его выставил, — посоветовал я. — В три шеи выставил.
— А я и без швейцара обойдусь, — ответил Есенин.
И, подойдя к столику «недорезанных», он со словами: «Милости прошу со мной!» — взял получеловека за толстый в дырочках нос и, цепко держа его в двух пальцах, неторопливо повел к выходу через весь зал. При этом говорил по-рязански:
— Пордон… пордон… пордон, товарищи.
Посетители замерли от восторга.
Швейцар шикарно распахнул дверь.
Рыжая «в котиках» истерически визжала:
— А!.. А!.. А!.. А!..
После этого веселого случая дела в кафе пошли еще лучше: от «недорезанных буржуев» просто отбоя не было. Каждый, вероятно, про себя мечтал: а вдруг и он прославится — и его Есенин за нос выведет.
Имажинисты находились в непрерывной полемике с Маяковским. Острие словесной рапиры тогда не было притуплено гуманным деревянным шариком, как это принято у спортсменов сегодняшних дискуссий. Поэтому чуть ли не ежевечернее горячая, но невидимая кровь лилась ручьями. Все, что касается души, к сожалению, невидимо. А может быть, это к счастью.
Вадим Шершеневич владел словесной рапирой, как никто в Москве. Он запросто — сегодня в Колонном зале, завтра в Политехническом, послезавтра в «Стойле Пегаса» — нагромождал вокруг себя полутрупы врагов нашей святой и неистовой веры в божественную метафору, которую мы называли образом.
Но у нашего гения словесной рапиры была своя ахиллесова пята. Я бы даже сказал — пяточка. Тем не менее она доставляла всем нам крупные неприятности.
«Я сошью себе черные штаны из бархата голоса моего», — написал Маяковский.
Понятия не имея об этой великолепной, образной строчке, Вадим Шершеневич, обладающий еще более бархатным голосом, несколько позже напечатал: «Я сошью себе полосатые штаны из бархата голоса моего».
Такие катастрофические совпадения в литературе не редкость. Но попробуй уговори кого-нибудь, что это всего-навсего проклятая игра случая.
Стоило только Маяковскому увидеть на трибуне нашего златоуста, как он вставал посреди зала во весь своей немалый рост и зычно объявлял:
— А Шершеневич у меня штаны украл!
Бесстрашный литературный боец, первый из первых в Столице Мира, мгновенно скисал и, умоляюще глядя то на Есенина, то на меня, растерянным шепотом просил под хохот бессердечного зала:
— Толя… Сережа… спасайте!
Мы идем мимо Страстного монастыря, стены которого недавно расписали своими стихами:
Пою и взываю: Господи, отелись!
Есенин
Граждане, душ меняйте белье исподнее!
Магдалина, я тоже сегодня
Приду к тебе в чистых подштанниках.
Мариенгоф
Хорошо светит большая луна. Прелестно пахнут цветущие липы.
Шершеневич в шикарном светло-сером пиджаке в крупную клетку. Но предательский верхний карман… с правой стороны, так как пиджак перевернут. Почти у всех франтов той эпохи верхние карманы были с правой стороны.
— Внимание, друзья, Уитмену! — И, жестикулируя по таировской школе, Шершеневич читает американского поэта почти так же громко, как в Большом зале консерватории.
Редкие прохожие смотрят на него испуганно, как на сумасшедшего.
— Вадим, — говорю я, — положи в карман книгу и взгляни на небо.
— Зачем?
— Для вдохновения!
Он отвечает:
— Меня лучше вдохновляет Уитмен!
И добавляет:
— Что вы там с Сережей не толкуйте, а талантливо написанное чужое стихотворение вдохновляет куда больше, чем полнолуние, чем пахучие цветочки на липах или нежная страсть. Говорят, и такие бывают страсти.
Тогда я полушутя спрашиваю:
— А может, Димочка, ты в самом деле у Маяковского штаны украл?
— Ей-богу, нет!
Моя маленькая теща, напуганная нелегкой жизнью, любила говорить о себе:
— Одна, как палец.
Этот неточный образ вызывал у меня улыбку:
— Но ведь пальцев-то, мамаша, на правой руке пять и на левой пять, не говоря уже о ногах. Почему же «одна, как палец»?
Она смотрела на меня скорбными глазами, кивала головой, видимо соглашаясь, а завтра опять говорила:
— Одна, как палец.
В конце концов этот неточный образ стал для меня прелестным лирическим символом одиночества.
Надо сказать, что у маленькой старушки, кроме любящей и заботливой дочери, был еще и сын, который обцеловывал ее при торопливых встречах.
Дочь — актриса. Сын — художник. А она — мать. И все! Маленькая, старенькая, домашняя мама двух взрослых людей. У них своя жизнь. Она внутренне далека от нее, чужда ей и почти непонятна. Поэтому, как бы ее ни обцеловывал всегда убегающий Семочка, как бы нежна и заботлива ни была с ней Нюрочка, всегда торопящаяся на репетицию или на спектакль, сколько бы они — эти «хорошие дети» — ни лепетали второпях: «Любименькая мамочка», «Сладенькая мамочка», — она неизменно чувствовала себя оставленной, покинутой, забытой. Впоследствии, даже убаюкивая годовалого внука,