Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Общая идея пока не ясна. Знаю, это все еще не то. Но когда приехал Мариано, он, кажется, был восхищен тем, что увидел, тем, на что уже сейчас можно взглянуть. Богатство красок, разные поры дня – думаю, он тоже понимает, что за удовольствие будет приезжать сюда из города и играть на инструментах среди таких светлых пейзажей; ведь это же настоящая испанская деревня, запах раскаленного камня, вдали гора, над городом грозовая туча, мужик пляшет под согнувшимся деревом. Но это все не то, все еще не то – некоторые проемы по-прежнему совершенно пусты или же едва-едва покрыты рисунком, другие заполнены почти целиком. Я не умею писать каждую картину отдельно, да оно и невозможно, ведь краске нужно подсохнуть, а потому я перехожу от одной стены к другой, бегаю то вниз, то вверх, то вбегаю, то сбегаю, и все мне мало. Понятия не имею, за что хвататься в первую очередь, а за что потом, – и, похоже, по мне это видно, потому как, когда Гумерсинда выбралась сюда из Мадрида, она серьезно обеспокоилась, не болен ли я, случайно, и не нужно ли прислать доктора Диаса. Но я-то знаю, да и она тоже знает – когда-то, много лет назад, она видела, как я, так же, как и сейчас, не помня себя, писал «Колосса», а тот был куда как меньше; а теперь столько стен, столько сцен, столько тем! Когда проголодаюсь, а этого я почти не замечаю, лишь бурчание в животе напоминает, что я вот уже несколько часов ничего не брал в рот, да что там часов, бывает, почти целый день – тогда сажусь за стол, иногда возле окна наверху, и смотрю на Мансанарес. На прачек, повозки, на мужика, везущего на двуколке апельсины, которые он потом продаст торговкам, на изменчивый цвет воды – в полдень мышастая или зеленоватая, вечером же похожа на жилу золота в потемневшей руде полей и домов. А потом сбегаю вниз к какой-нибудь начатой картине – или даже нет, просто подхожу к ближайшей стене – и начинаю писать то, что видел: колышущиеся на ветру опахала ветвей, человека, идущего по дороге с мешком на спине. Но знаю, общая идея пока не ясна. Это все еще не то.
XXIX. Священная Конгрегация Римской и Вселенской Инквизиции[98]
Начинается с точки, с зеленовато-черноватой капли краски на конце кисти – вот она коснулась стены и от размазывания знай себе растет. Предполагалось, что будет она листочком, трепещущим на октябрьском ветру, или тенью, что отбрасывает крона пинии, корнями вцепившаяся в крутой склон горы, а она все разрастается и разрастается, и превращается в черную глазницу, а потом разливается еще и еще, и теперь это половина откормленного рыла, но она идет все дальше, выпуская из себя темных червей – тень от носа и широких губ, которые тут совершенно некстати, безобразные, то и дело облизываемые влажным неугомонным языком.
Ты куда лезешь, куда ты лезешь, образина, что делаешь здесь, в ущелье, меж затуманенных, живописно поросших деревьями голубеющих склонов? Куда лезешь ты и вся твоя компания: окантовка цвета подгнившей тыквы вокруг морды, истлевающий рыжеватый тон и липкий багрец вокруг грязно-серых складок платка и темного платья и вокруг второй фигуры; и вот уже то, что было всего лишь одной взбунтовавшейся каплей, разрослось и превратилось во вторую фигуру, в жирного монаха в куколе, со здоровенным животом, как при монструозной беременности, почем знать, что у него там внутри, может, решил родить ребеночка, как Нерон, которому дали снадобье из лягушачьей икры[99], а та икра росла, росла, и в один прекрасный день кесаревы медики сделали кесарево сечение и вытащили на свет лягушку; будучи мальчиком, я читал об этом в «Житиях святых» из школьной библиотеки у пиаристов… А тот, что рядом… вижу, как рука моя размешивает на палитре зеленовато-желтый цвет, который через минуту превратится в золотую цепь на черном облачении, а еще через минуту несколько энергичных мазков чуть повыше закончат квадратное жабо, а тоненькая кисточка оформит острые концы торчащих усов и узенькую бородку… – тот, что рядом, это как раз лекарь, зубы съел на разведении лягушек в животах пожелавших родить ребеночка монархов и кесарей; а за ним злой дух – что-то нашептывает ему на ухо о раздобревшем мужике, который стоит возле стены в одном лишь халате и знать не знает, чего ради поместил сей подозрительный сброд в свой идиллический пейзаж.
Эта троица – баба в платке, монах и лекарь – испытующе присматривается ко мне. Инквизиция. Откуда она только взялась? Из глубины красок ли, из стены, из-под гипса или набивного, в розочки, ситчика? Окружили меня. Кривят рожи, да еще как кривят, губы изогнуты в кислой гримасе, брови стянуты, бьют себя по животу, а в руке свиток с приговором. А за ними другие, несметное множество, вижу, как приближаются, как медленно продвигаются по дороге: старухи согбенные, лекари, судьи в париках, толстяки, калеки, каждый хочет подкрасться, застать меня врасплох и осудить.
Размазня, импотент недоделанный, идиот, говорят, – лоботряс, слабак, ничтожество, говорят, – псих, художничек вшивый, ублюдок.
Слова, словно черная река, выливаются из их огромных ртов и заливают пейзаж, всю картину и картины по соседству, всего меня, взбираются по ступенькам наверх, обтекают колонну с массивной головой моего отца и бьются о нее, ласкаясь.
XXX
Говорит ХавьерБыло уже темно. Уже несколько часов было темно – я ведь видел, как тени все удлинялись и стелились по комнате, как свет становился сначала оранжевым, потом пепельным, пока не погас. И видел себя, как, споткнувшись о какое-то ведерко, иду за канделябром, как устанавливаю его возле стены на обмотанном тряпьем столике, как зажигаю свечу. Но я не чувствовал, что это я, я чувствовал, что это кто-то другой, кто-то, кто вошел в пустой дом в мое отстутствие, прокрался, взломав замок, бесшумно поднялся по лестнице и теперь пишет поверх моих картин, портит их, марает, брызгает по ним краской, из клейких слоев извлекает закутанных в платки баб, брюхо монаха, платья и плащи, уродливые морды. Я видел, как он старается, выписывая хоругвь этой процессии, и как, отчаявшись, ругаясь на чем свет стоит, превращает ее в рыжую скалу, которая еще в незапамятные времена обрушилась с маячащей где-то в высоте вершины горы, как быстрыми мазками создает толпу, голова к голове, словно темную чешую на спине хищной рыбы.
Я не знал его. Не знал такого себя, я забыл его, он все это время спал. Это он много лет назад, сидя в кресле с томиком стихов, переплетенным в зеленоватый муар, в мгновенном проблеске увидел мощного Колосса, вырастающего из тумана поверх сражающихся армий. И это он в каком-то забытье написал того Колосса, а потом исчез. Спустился по лестнице дома на улице Рейес, закрыл за собой дверь и появился лишь сегодня, в моем халате, в моих портках, с моими поредевшими волосами на моей голове, открыл внизу дверь и, как бы зная дорогу, поднялся по ступенькам наверх, подошел к стене, взял со столика палитру, смешал зелень с чернотой и поставил в пейзаже первую точку, с которой все и началось, из которой все выросло. Я смотрел на происходящее, онемев, а потом подошел к нему. И слились мы в одно целое.
XXXI. Похищение[100]
Я? Меня? Да ведь я же и на себя непохож, а ты меня, чувствую, умыкаешь на воздушной ладье, на крыльях бриза, чувствую, как халат мой превращается в терзаемый порывами ветра плащ; мы связаны друг с другом (ты держишь меня за локоть с такой силой, что, не ровен час, оторвешь руку) и скользим над широко простирающимся полем битвы.
Да, теперь я все припоминаю: воздух, голод, огонь, война. Ничего-то я не забыл, ничто не обошло меня, и даже если я чего-то не видел своими глазами, то видел другими, скрытыми где-то глубоко внутри нас, хоть, может, кто-то и старается их закрыть. Или выколоть. Вот ноги – о них ударилась дверь, когда я выходил на рассвете, не помню уже зачем; последовал стук, словно дерево ударило по дереву, потому что ноги были тонки, как палки, как ходули, как костыли, – тогда на улицах было множество таких вот ног и рук, пальцы на ладонях – как хворостинки, лица – как сливовые косточки, туго обтянутые кожей, и тело над такими ногами – исхудавшее, замотанное в тряпье, с поникшей головой, но все еще с открытыми глазами; я остановился как вкопанный и попробовал взглянуть так, как глядел он, на то, на что глядел он, и я увидел кусок хлеба, зажатый в руке кусок хлеба, протянутый кем-то сердобольным, может, даже наша кухарка, которая не могла поднести его ко рту, и теперь к тому зажатому в руке куску подползает тощий ребенок, как собака с перебитым хребтом, и с жадными глазами тянется к хлебу, вырывает его, будто внезапно, на мгновенье, обрел силы, пожирает его и застывает. Теперь будет переваривать. Ходить он не умеет, да и нельзя идти дальше. Все это я видел. Видел полыхающие города и женщину – ноги в раскорячку, привязаны к двум пенькам, – лежала она, как разделанная свиноматка, а их было пятеро, десятеро, может, и дюжина, а последний располосовал ее палашом от груди до самого паха. Я видел, что с человеческим телом делает металл, что делают с телом снаряд, и острый штык, и заточенный нож, и крестьянские вилы, и чугунный наконечник изгороди, на который насаживают связанного пленного. Но я закрыл обе пары глаз, я предпочел не смотреть, чтоб не отравлять себя такими картинами – но я заблуждался, тут нельзя не отравиться.
- Говорит Альберт Эйнштейн - Р. Дж. Гэдни - Современная зарубежная литература
- Дикие цветы - Хэрриет Эванс - Современная зарубежная литература
- И только сладкие мгновения длятся вечно - Гримальди Виржини - Современная зарубежная литература
- Стамбул Стамбул - Бурхан Сёнмез - Современная зарубежная литература
- Наша тайная слава (сборник) - Бенаквиста Тонино - Современная зарубежная литература