Шрифт:
Интервал:
Закладка:
У Александра Ивановича арбатский способ существования еще потому не пошел, что его слишком занимали формы социального бытия. Точно мало ему было несчастий по семейной линии, — он воспринимал как личную катастрофу поражение французской революции 1848 года, склоки между вождями итальянского освободительного движения, контры с молодой эмиграцией, половинчатость реформ Александра ІІ Освободителя, программу возрождения независимой Польши «от моря до моря», бахметьевский злополучный фонд, из-за которого впоследствии вышел большой скандал. [16] Между тем формы ни при чем и все дело в слабом человеке, одержимом страстями и разнообразными пороками, который может скомпрометировать любое религиозное учение и самую благородную социально-экономическую систему, как говорится, свести к нулю. Скажем, в идее социалистического способа производства и вытекающих из него общественных отношениях на самом деле нет ничего фантастического, если верхи представляют бессребреники и гуманисты, а низы — бессребреники и работяги, но непременно получится один срам, если у низов только и будет та забота, чтобы отлынить и украсть, а на верху засядут башибузуки и дураки.
Следовательно, только на прекрасное опять же и приходится уповать. Человек не станет лучше, хоть ты три жизни просиди в Лондоне, печатно клеймя безобразную российскую государственность, его не спасут ни благосостояние, ни свобода слов, ни совершенные общественные институции, ни меры строгости, ни сотовый телефон. Привести человека в надлежащий вид, к образу и подобию, может, в частности, художественная литература, коли она точно литература, а не потачка дебилу и простаку.
Особенно это касается русского человека, потому что он доверчив, как ребенок; если телевизор его наставляет на ту стезю, что зарезать соседа легче легкого, он может в любую минуту пойти и зарезать этого самого соседа, хотя может и не пойти; но если он прочитает в книге, про то как мужик Герасим любил и холил свою собачку, которую потом злая барыня велела утопить в пруду, он до скончания дней будет верен идеалу справедливости и добра.
Отсюда напоследок такая дума… Если русский писатель действительно любит свою родину, — а других писателей у нас, кажется, не бывает, — то ему следует жить дома, смирясь с безобразной нашей государственностью, — хотя бы на тех основаниях, что другой у нас не бывает, и эта хладнокровная позиция как-то ему идет. Тем более что русскому писателю отлично известно: Россия, может быть, единственная страна в мире, где литература не игрушка, а совершенный инструмент для операции на душе.
О гении и злодействе
Достоевского не любили.
Его не любили женщины, каторжники, западники, студенты, III отделение, демократы, аристократы, славянофилы, наборщики, домовладельцы, издатели и писатели. Одни его не жаловали за блеклую внешность и обывательские повадки, другие — за исполинское самомнение и вообще злокачественный характер, третьи — за то, что он оболгал революционно настроенную молодежь, четвертые — потому что для почвенника он был слишком интеллигентен, пятые же просто считали его юродивым, без малого сумасшедшим.
Но вот что интересно, это была какая-то внимательная, пристальная нелюбовь, некоторым образом смыкавшаяся с любовью. Случай, надо признаться, из ряда вон выходящий для страны, покорённой изящной словесностью безвозвратно, а кроме того — остро филологический, ибо одним из сокровенных соотношений литературы следует полагать соотношение нравственности сочинений с нравственностью сочинителя, нравственностью самой практической, бытовой.
Упор на этом соотношении делается потому, что Александр Сергеевич Пушкин поставил вопрос: «А гений и злодейство — две вещи несовместные. Не правда ль?» и обозначил серьёзную проблему на стыке этики и эстетики.
С другой стороны, хотелось бы как-то ответить и на излюбленный вопрос нормального, дюжинного человека, способного в среду приютить бездомного оборванца, а в четверг украсть у соседа ложку: «А судьи кто?», который потому-то и так страстно его волнует. «Судьи» наши действительно народ всё больше каверзный, непростой.
Первый российский писатель нового времени был женат на немке, интриговал и пил горькую, двое его современников и товарищей по перу очно и заглазно поливали друг друга площадной бранью, а еще один современник подносил императрице свои стихи, стоя на четвереньках. Правда, в XIX столетии, когда литература из филантропического промысла чести ради превратилась в служение высшим силам (хотя с легкой руки Кондратия Рылеева и стала приносить авторам некоторый доход), в такие крайности наши писатели не впадали. Но всё же характеры их оставались — как бы это выразиться поосторожнее — уж очень многосторонни.
Пушкин, безусловно, «солнце нашей литературы», но однажды он полночи провёл под кроватью у Фикельмон. Великий Гоголь был большой ретроград, да еще и капризный до такой степени, что им тяготились самые искренние поклонники. Гончарова знали как примерного семьянина и одновременно пылкого ненавистника всякого крупного дарования. Тургенев пришепётывал, отличался крайним высокомерием, первым лез к друзьям целоваться, но внезапно подставлял щеку, на вопрос о здоровье отвечал: «Вы что, доктор, чтобы спрашивать о здоровье?» и при этом был так бесконечно добр, что раз чуть было не поступил на службу в ненавистную канцелярию, поскольку его пригласил приятель, которому было тягостно отказать. Лев Толстой дошел в опрощении до того, что сам сапоги тачал и вводил в столбняк Софью Андреевну матерными речами. Куприн как-то облил свою супругу одеколоном и подпалил.
Что же касается Федора Михайловича Достоевского, то тут дело обстоит особенно сложно, ибо человек он был не то что многосторонний, а такой, о котором Дмитрий Карамазов выразился: «Нет, широк, слишком даже широк человек, я бы сузил». Это устами своего персонажа Достоевский прежде всего про себя сказал.
Даже внешность у него была… разнокалиберная, что ли, точно ее механически сложили из множества чуждых черт: он был весьма небольшого роста, но отличался тяжелой поступью бурлака, хил, но широк в плечах, необыкновенно, пугающе даже высоколоб, а руки у него были большие и натруженные, точно у молотобойца, лицо скуластое, невидное, что называется, простонародное, а темные глаза с разноцветными зрачками — покойно-пронзительные, как у ветхозаветного пророка, но только вроде бы повернутые в себя; плюс жидкие светло-рыжеватые волосы, просвечивающая бороденка и покойницкий цвет лица. То есть на редкость настораживающе эта форма соответствовала содержанию, эта плоть отвечала духу, эта внешность вторила характеру — или наоборот — вот он даже носил дорогие фраки, которые сидели на нем мешком.
Попросту говоря, Достоевский был человек тяжелый. Что, впрочем, немудрено, если принять в расчет некоторые особо неблагоприятные обстоятельства его жизни. Начнем с того, что детство Федора Михайловича прошло в московской Мариинской больнице для бедных, где квартировал, служа доктором, его батюшка, среди отвратительных запахов, серых казенных халатов, нудных медицинских бесед, и даже местом ежедневных прогулок был здешний дворик, в котором обыкновенно проветривалась и болящая беднота. Отец его был такой тиран, что когда по русской привычке ложился после обеда, то заставлял кого-нибудь из детей отгонять от него веточкой комаров да мух — недаром под горячую руку его зарезали собственные крепостные.
В военном Инженерном училище, где прошли самые романтические годы великого романиста, он столкнулся с теми же сарматскими нравами, которые и по сей день отличают отечественную казарму. Это обстоятельство могло оказаться особенно зловредным по той причине, что Федор Михайлович необыкновенно рано осознал своё высокое назначение. Возможно, даже слишком рано, поскольку оно прорезывалось в нём болезненно, и Дмитрий Григорович, однокашник Достоевского по училищу, впоследствии вспоминал, что еще во времена первой молодости в том было нечто от просветленного старичка.
Наконец, Достоевского совсем молодым водили на Семёновский плац к расстрелу, но великодушно помиловали и сослали в каторжные работы, за то, что он по пятницам посещал большого чудака Буташевича-Петрашевского и однажды декламировал письмо Белинского к Гоголю, написанное, как известно, по поводу «Выбранных мест из переписки с друзьями», к которому трудно было придраться даже докам из III отделения.
Как бы там ни было, то есть какими бы ни были первоисточники этого чрезвычайного человеческого характера, важно отметить, что составляли его противоположные, едва ли не взаимоисключающие черты.
С одной стороны, Федор Михайлович был до странного, противоестественно скромен, причем на манер вовсе не напускной, а точно он слыхом не слыхивал о своей славе, понятия не имел о подлинных размерах своего художественного дара и не подозревал о мировом значении своей прозы. Хотя что тут странного, напротив, скромность есть признак исключительного таланта, который отлично знает, что он всего-навсего орудие, проводник и, в сущности, имеет основания гордиться своей персоной только в той степени, в какой он реализует всевышний дар. Иначе говоря, гордиться своей персоной у него столько же оснований, сколько у красавицы красотой.
- Русская германистика: Ежегодник Российского союза германистов. Том 1 - Сборник статей - Языкознание
- Славянские Боги Олимпа - Ольга Мирошниченко - Языкознание
- Россия далеко от Москвы. Сборник статей - Олег Копытов - Языкознание
- По следам литераторов. Кое-что за Одессу - Владимир Вассерман - Языкознание
- Абсолютная реальность: «Молодая Вена» и русская литература - Алексей Жеребин - Языкознание