Шрифт:
Интервал:
Закладка:
О! Боже мой! Могу ли уступить? Заветной мечтой каждого молодого художника было попасть в галерею, а тем более моей! Ведь отец давно мне объявил, полушутя, полусерьезно, что медали и звание, которые я получил, его не убедят в том, что я «готовый художник», так, как покупка картины в галерею. А тут — «могу ли я уступить?» Однако я степенно ответил, что «могу». Следующий вопрос — самый трудный для ответа: «Что Вы за нее хотите?» — Что хочу? Ничего не хочу, кроме того, чтобы она была в галерее, рядом с Перовым, Крамским, Репиным, Суриковым, В. Васнецовым! Вот чего я страстно хочу… И все же надо сказать не это, а что-то другое, серьезное… и я решился… сказал и сам себе не поверил… Что я наделал? Счастье было так близко, так возможно, а я, безумный, назначил… пятьсот рублей!
Павел Михайлович не возмутился, а, прехладнокровно выслушав мое решение, сказал: «Я оставляю картину за собой». И стал прощаться, оделся, уехал, а я остался в каком-то полубреду…
Как, неужели, быть не может! Когда пришел в себя, припомнил все подробности, а они были таковы, что, казалось бы, сомнениям не оставалось места. Ну, зачем Павел Михайлович настаивал, чтобы «Пустынника» я непременно послал на Передвижную, что он там еще увидит и меня, и мою картину? И к вечеру я поверил своему счастью и послал радостную телеграмму родителям в Уфу. Послал — и вновь начал сомневаться… На другой день вдогонку за телеграммой послал письмо, где, путаясь в своих сомнениях, рекомендовал не очень верить случившемуся, предлагал подождать до Петербурга и прочее и прочее. Одну нелепость нагромождая на другую.
Однако срок доставки картины на выставку приближался. Я, как и мои приятели, упаковал своего «Пустынника», отправил его и сам уехал в Питер.
В первый же день я был на Сергиевской в доме Боткина, где тогда была Передвижная. Поднимаясь по широкой лестнице наверх, встретил Павла Михайловича. Он был необыкновенно ласков со мной и как-то особенно подчеркнул, что картину считает своей. Потом я узнал, что ему еще в Москве передали все мои сомнения.
«Пустынник» был принят единогласно и очень многим понравился. Он выглядел, поставленный на место, оригинальным. Молодежь особенно горячо его приняла. Из стариков лучше всех принял ее Ярошенко, хуже других — Мясоедов. И на это была серьезная причина: он сам написал и выставил пустынножителя, но, как и полагалось по тем временам, автор осуждал своего пустынника за несчастную мысль где-то там «спасаться». Монах, еще нестарый, «томится» где-то в лесу, при закате летнего дня. Мясоедов посмотрел на моего счастливого старика и начал что-то в своей картине переписывать. А это плохой признак: «перед смертью не надышишься»… Кончилось тем, что накануне открытия выставки он свою картину снял вовсе, на другой год выставил ее, но желаемого успеха не имел.
«Пустынник» мой был принят и прессой хорошо. Статья Дедлова особенно была мне приятна, в ней была заметна чуткость и какая-то талантливая смелость суждений[101]. Я был доволен своим первым выступлением на Передвижной, среди самых крупных в те времена художников.
Приехав в Москву, я побывал у старых и новых своих знакомых. Был у Третьякова, который со мной был очень ласков и передал мне пятьсот рублей.
Весной с одним из первых пароходов я, счастливый, уехал в Уфу, где и был принят на сей раз как настоящий художник. Отец подарил мне, как он сказал, на поездку в Италию пятьсот рублей, но они были оставлены в виде фонда в банке, а я, как и хотел раньше, решил поехать за границу на свои, на те, что получил за «Пустынника». И понемногу стал собираться.
Еще в Москве я готовился к этому моему шагу. Расспрашивал тех, кто бывал за границей. Про Италию я много узнал от Мамонтовых, которые не раз живали в Риме по зимам. Все мне улыбалось.
Молодость и успех окрыляли меня. Не зная языков, я купил себе толковый словарь, где были приведены довольно удачно составленные необходимые фразы. Кое-что перечитал я по истории искусства, а главное, зная, что мне нужно от заграницы взять, надеялся, что там не растеряюсь. Будущее показало, что в этом я не был самонадеян.
Между тем наступил и день отъезда, сначала в Москву, а оттуда через Вену в Венецию. Помню, отслужили молебен. Благословили меня мои старики и бодро отпустили в чужие края. Что они пережили, эти уфимские купцы, отпуская меня, без языка, одного, трудно сказать, но отпускали они меня храбро. Только просили чаще писать, и я им писал часто и обо всем. Да и с кем мне было так откровенно, так доверчиво делиться теми чудесами, которые открылись передо мной, едва я перевалил границу моей Родины[102].
Книжечка моя — мой спутник — стала с того времени неразлучным моим другом. Не имея вообще способностей к иностранным языкам, я все же охотней дерзал говорить по-немецки. Как говорить — это уж другое дело. Спросил же я позднее на возвратном пути в Берлине в буфете спросонок вместо чая (тее) — чернила (тинте).
Граница. Вот сейчас я останусь один с моей книжечкой. Выручай меня, голубушка!
Первый раз переживаю чувство расставания со всем своим, таким понятным. Смотрю и мысленно прощаюсь с людьми, с предметами. Вот мой носильщик, такой здоровый, такой русак, а там большой, с золотой медалью, жандарм… Они еще со мной, меня поймут, помогут, если надо, а через час все эти люди и предметы, вокзал, вывески на родном языке останутся позади, а я буду один-одинешенек.
А все же интересно, и я рад, что наступает давно желанное время. Через час я буду в Австрии…
Самообразование за границей.1889
Путь до Вены совершил я в постоянном напряжении внимания[103]. Все казалось мне дивно интересным, и я переживал виденное с жадностью молодости. Города, сначала Галиции, а потом самой Австрии, мне казались в первую поездку иными, чем потом. Я помнил, что силы надо беречь для Италии и умышленно многое выпустил из поля зрения.
В Вену приехал к вечеру. Мост через Дунай со статуями, храмы, дворцы, весь характер города меня захватил своей новизной. Чтобы поделиться своими первыми впечатлениями, у меня не было ничего, кроме почтовой бумаги, и я в тот же вечер написал обо всем виденном в Уфу.
На другой день я отправился по музеям. Бродил по ним до изнеможения. Очень был восхищен «Инфантами»[104]. Из современных остановился перед доживающим тогда последние дни своей славы Макартом, разочаровавшись в этом «венском Тициане»[105]. Чем-то привлек меня Матейко, которого я знал и любил по репродукциям.
Но Вена была «попутным» городом, и я в ней не задержался. Все мои помыслы летели вперед, туда, через Земмеринг, — к Венеции, Флоренции, Риму.
Через два дня я был снова в вагоне и теперь, осмотревшись, стал спокойнее. Однако моим глазам скоро представились такие картины, которые еще не доводилось видеть до тех пор нигде. Пошли столь грандиозные ландшафты, такие сложные, характерные. Вот он — Земмеринг. Я стоял у окна, восхищенный, затаив в себе свои восторги. Вот она «заграница», вот те «тирольцы»-охотники в зеленых шляпах с пером, что я привык видеть на картинах Дефреггера, Кнауса, вообще немецких художников. Как все непохоже на нашу Россию, такую убогую, серую, но дорогую до боли сердца.
Наконец, проехав ряд туннелей, мы достигли границы. Здесь опять пограничная процедура. Она миновала меня без всяких приключений. Пересел на другой, теперь итальянский поезд с маленькими, бедными вагонами, особенно по сравнению с нашими — русскими… Новый говор, оживленный и красивый, поразил слух мой. Железнодорожные служащие — экспансивные, небольшого роста — сменили крупных медлительных австрийцев-северян. Вот еще немного, и я в заветной, давно любимой Италии. «Аванти!»[106], и поезд наш двинулся. Маленькие вагоны закачались, задвигались, побежали как-то по-новому, не по-нашему… Паровоз засвистел, влетел в туннель, и через несколько минут мы были в ином, волшебном мире. Солнце сразу пахнуло на нас как-то по-южному. Постройки, костюмы — все иное, то самое, что еще помнилось с детства на картинках у тетушки Анны Ивановны. Вот она — подлинная Италия! Какая радость! Какая победа «уфимского купеческого сына» над сословными традициями, над укоренившимся бытом!
Я в Италии, один, с мечтой о том, что и не снилось моим дедам и прадедам. Тут все и сразу показалось мне близким, дорогим и любезным сердцу. Я мчался, как опьяненный, не отрываясь от окна. Чем-то питался. Пил и ел cafe latte, pane[107] и мчался туда, где жили и творили Тинторетто, Веронезе, Тициано Вечеллио…
Боже мой! Мог ли я думать, переживая мое страшное горе в мае 1886 года, что через два года смогу быть так радостен, так счастлив… Временами мне казалось, что я не один, что со мной где-то тут близко и покойная Маша, что душа ее не разлучалась со мной, и потому счастье мое сейчас так велико и полно…
- Верещагин - Аркадий Кудря - Искусство и Дизайн
- О духовном в искусстве - Василий Кандинский - Искусство и Дизайн
- Полный путеводитель по музыке 'Pink Floyd' - Маббетт Энди - Искусство и Дизайн