Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ага!.. Ага!.. — вскрикивал он на громкой, высокой ноте, издавая протяжный гнусавый звук и останавливаясь с поднятым кверху пальцем. Потом, напрягая зрение, дабы увидеть вдали идею, он щурил свои маленькие голубые глазки и медленно озирался. Блеск пророчества начинал тускнеть. Он пожимал плечами: — Запамятовал. — Показав мне ладони, он засовывал руки в карманы брюк. Я, затаив дыхание, считал до десяти, после чего высказывал простую, примирительную мысль:
— Но ты действительно считаешь, что, по мнению Сартра, человек… — и я восполнял пробел, пытаясь как можно точнее соответствовать, но не сартровской мысли, а ее сомнительной интерпретации, принадлежавшей Томми.
— Именно! Именно! — восклицал Томми и вновь возбужденно окунался в философический мрак. Я же думал только о том, как бы выжить, и не питал никакого интереса к философским проблемам. Для того чтобы целиком завладеть моим умом, вполне хватало проблем насущных, не таких, над которыми я предпочитал размышлять, а тех, чье решение надвигалось на меня стремительно, точно встречный транспорт. Были, правда, вещи, о которых я задумывался: не надоедаю ли я Томми? Будет ли он против, если я обопрусь локтем о его плечо? Посыпать мне порошком свои белые кожаные туфли или оставить царапины? Как низко следует мне носить мои джинсы?
Если меня стали интересовать вечные вопросы — о смысле жизни, времени, бытия, — то произошло это лишь потому, что они интересовали Томми. В таких пределах, в каких другие ребята вообще думали обо мне, они считали меня кем-то вроде умника. Том в их глазах, естественно, был спортсменом. Нелепо, в таком случае, что именно ему принадлежали все мысли, именно он имел склонность к философии — нелепо, но не удивительно, поскольку его независимость давала ему возможность интересоваться смыслом вещей, тогда как мне приходилось сосредоточиваться на способе, а не на смысле. Смысл казался абсолютно ясным: выжить, а потом завоевать популярность. Игра в монарха, которой я занимался в снегу, в песке или в облачных замках, превратилась в реальность. Принцесса, проспавшая столько лет, проснулась, почуяв вкус принцевых губ, вкус кисловатый; она пытается разглядеть лицо, скрытое в тени.
В том старом уютном пригороде даже самые большие особняки демократично жались к самому краю мостовой и располагались в непосредственной близости к прочим домам. Нигде не было видно ни что-то скрывающей живой изгороди, ни изолирующих от внешнего мира парков. Даже огромные дома с многочисленными комнатами и флигелями занимали своими участками тротуар. Таким образом обнародовались чувство гордости и непорочность: нам нечего скрывать, мы хотим показать вам все, что имеем. Дом Тома представлял собой виллу в средиземноморском стиле с шестью спальнями и жильем для прислуги над гаражом на две машины, однако его тусклые освинцованные окна и парадная дверь (толстый дуб с выемками в виде грифонов) маячили всего в десяти шагах от улицы.
Тем не менее, проникнув за эту дверь, я почувствовал себя так, словно перенесся в иное общество, чьи обычаи мне никогда не будет дано постичь. Веллингтоны были любезны, но не обаятельны. Вдоль лестницы висели дорогие, уродливые портреты, написанные с фотографий их четверых детей. Зубы у детишек были стянуты дорогостоящими скобами, их страсть к парусным шлюпкам, лыжам или гитарам поощрялась щедрой рукой, но без единого звука, их всех оцепеневшим строем провели мимо памятников Европы, их каникулы глубоко в ущельях с речными порогами и ледниками или высоко в горах субсидировались сполна — но царила мертвая тишина. Никто не произносил ни слова.
Обед там был настоящей пыткой. На стол подавал студент университета. Мясо нарезал мистер Веллингтон. Миссис Веллингтон, женщина с девичьей душой, загнанной в крупное, распухшее тело, пыталась завязать беседу, но была столь застенчива, что могла говорить только комичным языком. Она рычала басом, как медведь, пищала, как мышь, или подражала утенку Дональду — все что угодно, лишь бы не произнести ни одной простой повествовательной фразы своим собственным слабым, смиренным голосом. Отец ужасал нас всех своими манерами (длинные белые кисти рук, державших вилку и нож и со знанием дела резавших кусочками жаркое). Он излучал неодобрение. Его неодобрение было не вымогательством мученика, а чем-то вроде убийственной кротости: не будь он таким разборчивым, он бы вас зверски убил. Мы смотрели, как он нарезает мясо. Сидели мы молча, загипнотизированные пламенем свечей, искусным нарезанием и глубоким, кровавым вторжением, скрипением металлического ножа по зубцам вилки, отвратной мягкостью каждого отодвигаемого в сторону красного кусочка, струйкой, растекающейся по серебряным желобкам и вновь попадающей в пропитанную кровью почву.
Как ни странно, дом не был заражен отцовским духом. Уединенный приют отца, библиотека, бывала даже самой солнечной, самой веселой комнатой, когда две собачки валлийской породы при малейшем шорохе торопливо семенили от кушетки к парадной двери, постукивая по начищенному красному кафелю короткими полосатыми лапками. Собаки, дети, отцовская жена — все казались счастливыми, несмотря на возможные репрессивные меры со стороны отца, на его строгий взгляд, на его манеру презрительно хмыкать после каждой произнесенной кем-нибудь фразы.
— Да-да, — сказал он мне, разглядывая свои чрезмерно ухоженные ногти, — знаю я о твоей матери… слыхал о ее репутации, — и у меня замерло сердце.
В этом доме родители хранили молчание, нарушаемое лишь грозными отрывистыми замечаниями отца — приторным суррогатом его приятных манер — да жизнерадостным бродячим зверинцем, пищащим, чирикающим и щебечущим потешными матушкиными голосами. Никто не стоял над душой у детей. Они уходили и приходили, когда хотели, они сидели дома и занимались или отправлялись гулять, они обедали дома или в последнюю минуту благосклонно принимали приглашение к столу кого-либо из друзей. Но за видимой непринужденностью их манер скрывался благоговейный страх перед отцом, боязнь нанести ему новую обиду. Он был человеком куда более кротким, куда более (как бы это сказать?) изнеженным, чем все известные мне отцы, и тем не менее всех ужасала его мягкая манера лежать на кушетке, свернувшись калачиком и скромно подоткнув под худые белые ноги шелковый халат, как ужасала и его манера смотреть поверх очков и беззвучно произносить имя сына: „Том-ми“, — сжимая губы на двойном „м“ и превращая испытываемое им горькое разочарование во вселенскую скорбь. Это был невзрачный, высокий работящий мужчина с седыми как лунь волосами и слабым здоровьем. Мне он казался образцом респектабельности, и по сравнению с этим образцом я крупно проигрывал. Сестра сумела привить мне некоторый шарм, но никакой шарм, ни фальшивый, ни подлинный, не производил ни малейшего впечатления на мистера Веллингтона. Он был шармоустойчив. Он меня порицал. Я был мошенником, шарлатаном. Его неодобрение начиналось с моей матери и ее „репутации“, чем бы она ни объяснялась (разводом? ухажерами? тем, что она работала?). Он невзлюбил меня и не желал, чтобы его сын со мною общался. Входя в его кабинет, я останавливался за спиной у Тома. Лишь теперь я начинаю понимать, что Томми я мог нравиться именно потому, что не нравился его отцу. Быть может, дружба Тома со мной была попросту очередным способом ненавязчиво, но решительно разочаровать отца.
Закрываясь в Томовой спальне, мы вновь окунались в радостную непритязательность нашей дружбы. Ибо он был моим другом — лучшим другом! До той поры я боялся сверстников. Мы с ними могли барахтаться в куче листвы и играть в „белку“; Ральф мог меня загипнотизировать, но эти попытки получить наслаждение лишь вызывали дрожь и переполняли меня острой тоской — я хотел, чтобы кто-то меня полюбил. Кто-то взрослый. Кто-то, подвластный мне. Я молился о том, чтобы как можно скорей повзрослеть.
И вот свершилось. Впервые я почувствовал радостное опьянение собственной молодостью и молодостью друга. Я полюбил его, и оттого, что любовь эту мне приходилось скрывать, она сделалась только сильнее. Мы спали на двух односпальных кроватях всего в двух футах друг от друга. Часами сидели мы в одних трусах и болтали о Сартре, о теннисе, о Салли и прочих учениках нашей школы, о любви и о Боге, о загробной жизни и бесконечности. Мать Тома, в отличие от моей, никогда не открывала дверь его комнаты, чтобы велеть нам ложиться спать. Большой темный дом скрипел вокруг нас, когда мы лежали в потешных позах, каждый на своей кровати, и говорили, говорили, углубляясь в потаенные уголки ночи, в ее окутанные туманом владения, будившие в нас обоих такую нежность.
И еще мы говорили о дружбе, о нашей дружбе, о том, что она крепка, как любовь, сильнее любви и любви сродни. Я сказал Томми, что, по словам моего отца, век дружбы короток, ей приходит конец и каждые десять лет, на которые мы становимся старше, требуется замена — но эту ересь (мною и выдуманную; мой бедный отец не мог забывать старых друзей, у него их попросту не было) я высказал лишь для того, чтобы мы с Томом смогли ее разоблачить и поклясться в вечной преданности друг другу.
- Вернон Господи Литтл. Комедия XXI века в присутствии смерти - Ди Би Си Пьер - Современная проза
- Грани пустоты (Kara no Kyoukai) 01 — Вид с высоты - Насу Киноко - Современная проза
- Тот, кто бродит вокруг (сборник) - Хулио Кортасар - Современная проза
- Говори - Лори Андерсон - Современная проза
- Заяц с янтарными глазами: скрытое наследие - Эдмунд Вааль - Современная проза