Сыну моему или дочери могло быть уже года три. Но через три года и девочка с огромными, смотрящими на меня глазами могла родить дочь или сына. И этого не будет. Слепым автоматным выстрелом я разрубил нить, которая тянулась бы тысячелетия. Я чужой этой земле, этим камням, холодным, мертвым, вечным. А глаза ее смотрели на меня. «Он где-то здесь, второй шурави, уйти он не мог».
Толстые волосатые пальцы потянулись к моему ордену. «Коля, держись! — услышал я Витин голос. — И — прыгай!» Поперек горла встало что-то кроваво-распирающее, бешено пульсирующее, не дающее жить. Я хотел сказать, но продраться смог бы лишь крик. И все же я выдавил хриплое: «Уберите руки!» — «Коленька, Коля, пойдем, пойдем отсюда! Вы!.. Как вам не стыдно, у вас нет совести! Он не виноват, он ни в чем не виноват, его туда послали! Господи, ну как же жить?! Почему никто никого не понимает, не хочет понять, почему все такие жестокие! Его послали туда, понимаете?»
— Мы его не посылали, — услышал я.
— Ах, не посылали! — взвизгнула Оля. — А если бы ваш сын… Он вместо вашего сына… Неужели никогда вы так и не поймете друг друга?! Пойдем, миленький, успокойся, ну, пожалуйста!
— Пойди успокой его, — ухмыльнулся кряжистый. — Успокой, щенка.
— Вы сами, сами во всем виноваты! — Олина сумка взлетела и ударила кряжистого по лицу, потом еще кого-то, раскрылась, посыпались тюбики, флакончики, деньги. — Это вы, вы!.. — истошно кричала Оля. — Только троньте его, только попробуйте, я не знаю, что сделаю! Я вам всем глотки перегрызу! Он самый лучший, он…
Снова взлетела сумка, кто-то перехватил ее, и Оля разъяренно бросилась в толпу — но я успел поймать ее за руку.
— Пойдем, — сказал я. — Пойдем.
И мы пошли по улице под дождем. На привокзальной площади Оля остановилась, посмотрела мне в глаза, словно собираясь сказать что-то очень важное. Но ничего не сказала.
До поезда мы дремали и читали праздничные газеты в зале ожидания. Объявили посадку, мы вышли на перрон. Там шумели, хохотали, толкали друг друга призывники — в драных вылинявших телогрейках, узких школьных пиджачках, с рюкзаками и хозяйственными сумками, стриженные под машинку и длинноволосые, с гитарами и даже аккордеоном.
…А если что не так, не наше дело,
Как говорится, Родина велела,
Как славно быть ни в чем не виноватым.
Совсем простым солдатом, солдатом…
Мы подождали, пока они пройдут к задним вагонам. Капитан и с другой стороны старшина все пытались хоть немного подравнять колонну по шесть, как они ее называли, но ребята валили табуном, заполонив весь перрон, задирая девчонок, подставляя друг другу ножки, играя на ходу в «жучка». Выделялся из шума и гама вместе с четкими гитарными аккордами сильный сипловатый тенор:
Любо, братцы, любо, любо, братцы, жить,
С нашим атаманом не приходится тужить…
Игорь Ленский с Мишей Хитяевым пели эту песню. Она взводному нравилась.
Мы вошли в наш СВ — никогда до этого в спальных вагонах ни я, ни Оля не ездили.
— Наконец-то, — выдохнула Оля и медленно опустилась на постель. — Как же я устала, узнал бы мир.
Она разулась, легла и еще до того, как поезд тронулся, уснула. Проснулась часа через два.
— Мы уже едем? — спросила, облизнув сухие губы. — А почему ты не спишь?
— Не хочется пока.
— Я очень хочу пить.
— Может быть, чаю? Он, правда, остыл уже…
— Нет, воды. Принеси, пожалуйста.
Я принес, она жадно выпила весь стакан и попросила еще, но передумала, как только я открыл дверь.
— Подожди. Сядь. Помнишь, ты говорил, что Виктор хочет обратно туда вернуться? Помнишь?
— Помню.
— И там, возле этого проклятого ресторана, ты подумал об этом? Скажи!
— Нет.
— Правда? — она крепко сжала мою руку обеими руками.
— Правда. Воды принести?
— Больше не хочу воды, — сказала, глядя в глаза. — Иди ко мне. Не надо тушить свет, я хочу, чтобы мы видели друг друга. Помоги…
Через полчаса, прикрывшись простыней, вытирая полотенцем пот с моего лба, она сказала:
— Только ради бога… Я знаю, ты сумасшедший, но возьми себя в руки. Будь мужчиной. Это бывает. У тебя действительно никого раньше не было? Это бывает в первый раз. И я виновата, и устали мы ужасно. Сколько ты ночей не спишь? Думаешь, это не сказывается? Хочешь, мы завтра опять сойдем на твоей станции и поживем в деревне несколько дней? А? В какой-нибудь заброшенной избе. Сейчас ведь тепло уже. Ты будешь ловить рыбу в озере, я буду варить из нее уху. Парное молоко будем пить по вечерам… Хочешь?
— Хочу, — сказал я.
Вскоре она опять уснула, отвернувшись к стене, — будто ничего не случилось. А я не спал. Лежал одетый и слушал стук колес. Под утро тихо вышел из купе. Постояв в тамбуре, пошел по составу, спотыкаясь о чемоданы, мешки, торчащие ноги. В вагоне, где ехали призывники, у входа, уронив голову на руку с красной повязкой, спал дневальный. Напротив, в отсеке, спали капитан и старшина. Я прошел дальше. Запахи были совсем не армейские — пахло пивом, лимоном, курицей, туалетной водой, флакон с которой, наверное, разлился у кого-нибудь в рюкзаке. И спящие не храпели и не хрипели, как мы во сне, и не орали, и не матерились, а тихонько по-детски посапывали. Я сел за боковой столик. И вдруг сердце дернулось и замерло, покатились по спине холодные капли пота: впереди, через две секции, я увидел знакомый затылок, стриженый, круглый, с двумя макушками. Подошел — лопоухие уши, родинка на шее. Костя Парамонов, которого застрелили в упор, когда ночью мы прочесывали кишлак. Бред. Я и в самом деле схожу с ума. А это кто внизу? Витя Левша.
— Витька!
— Чего? — заворочался опухший во сне губастый парень, совсем на Витю непохожий.
— Курить есть?
— На столе там.
Взяв папиросу и спички, я вышел в тамбур. Закурил. Голова от первой же затяжки пошла кругом. Перед глазами все поплыло. Я курил и смотрел на красную ручку стоп-крана, утопленную в стене. В разбитое окно дул холодный сырой ветер, но я не отходил, я подставлял ему пылающее лицо, шею, грудь. Огоньки срывались с папиросы и бились о стену, словно живые, и падали, и гасли. Все быстрее стучали колеса, казалось, они догоняют друг друга. А все спят. И машинист с помощником спят, иначе не проскакивали бы станции одну, за другой. И красные семафоры. Если я схожу с ума — ладно. А