Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Садясь за автобиографию, русский писатель, обладающий непобедимым затхлым запашком, имеет одну цель: представить себя рождественской звездой, которая висит на макушке елки. Остальные писатели — только дополнительные игрушки, висящие ниже, срывающиеся с веток, но не бьющиеся, а высоко и нагло прыгающие по полу.
В отличие от других стран, претендующих на самобытность, Россия считает себя не только носительницей уникальных ценностей, но и великой страной, озаряющей мир лучами вселенской истины. Под стать России и русский писатель, который, претендуя на мировое значение, затаился до поры, но стоит ему попасть на арену славы, как из него выпархивает не бабочка, а динозавр, объявляющий себя царем зверей.
— Не признаю ни философов Запада, ни мудрецов Востока, — говорит русский писатель. — Я принадлежу русскому Богу.
Русский Бог превращает автобиографию писателя в фаталистический обруч божественного порядка. Но обруч слишком давит на голову. Либо терпи, либо кричи. Русский писатель никогда не находится в безмятежном состоянии. Он взвинчен. Ему не дано проникнуть в двойственный мир случайности и закономерности, услышать их музыкальный ритм. Он не осваивает случайность. Он мечется. Хаос сгущается, складывается в рисунок наподобие облака, принимающего формы дельфина или медведя, что зависит от личного прочтения, а затем снова превращающегося в бесформенную туманность. Но если и есть в русском мире что-то самобытное, так это не сивушный пар, а преломление воли и абсурда, закона и благодати — тайных намеков на подспудное течение жизни.
<>Советские клоуны и балерины, писатели и художники, музыканты и актеры — парижские клиенты моего папы. Мой папа — цербер. Одной шифрограммой, отправленной в Москву с отзывом о политической неблагонадежности, он может испортить артисту жизнь, сделать его невыездным. Он — важная и опасная персона. Перед ним заискивают, с ним дружат.
Папа думал, что они действительно дружат, и некоторые, как Леонид Коган, в самом деле стали его друзьями, нашли в нем собеседника. Папа ездил с Коганом в Париже покупать уникальную скрипку, и его подробный рассказ о том, как скрипач вслушивался в инструмент, наводит меня на мысль, что папа в какой-то момент был готов признать, что миром правит не только политика. Однако Молотов не зря, видимо, считал, что в каждом деятеле искусства есть гниль и дружеская близость с ними грозит опасностью. Цербера надо задобрить, чтобы прошмыгнуть в свой заповедный мир, который великие советские музыканты, даже если они в этом не признавались, любили больше своей родины, а тем более своего государства. У них были несопоставимые страсти: у папы был теннис, которым он стал увлекаться еще до Парижа, а у них была музыка, и они, конечно, играли с ним, использовали его, попутно вылавливая случайные тайны забаррикадированной власти.
Когда мы с Ростроповичем в 1992 году готовили в Амстердаме постановку оперы Шнитке «Жизнь с идиотом», он говорил мне комплименты моему отцу, восторгался им как человеком, который был не похож на советскую сволочь. Мне было приятно это слушать, я звонил отцу в Москву, передавал приветы от Ростроповича, он гордился этими приветами. Для него приветы Ростроповича были знаками его жизненного успеха. В отличие от мамы, он мало что смыслил в музыке, я никогда не видел, чтобы он самостоятельно, для своего удовольствия поставил пластинку классической музыки, он в лучшем случае воспринимал музыку как жизненный фон, но дружба Ростроповича была утехой тщеславия.
Я позвал родителей на премьеру оперы. Не знаю, что они в самом деле думали об этой опере, но, раз королева Голландии встала после финала и хлопала стоя, их реакцию можно было предугадать. На банкете папа столкнулся с Ростроповичем, и они, неподалеку от меня, пламенно расцеловались, похоже, взасос, хлопая друг друга по плечу, обмениваясь короткими восторженными репликами. Ростропович полетел дальше, облетел весь зал, целуя всех подряд, столкнулся со мной:
— Ну, где твой отец? Я хочу его видеть!
— Ты же с ним целовался!
— Когда?
— Только что!
Ростропович нахмурился, стараясь вспомнить, но не вспомнил, и через секунду его уже не было видно. Наутро папа рассказывал мне, как они тепло встретились с Ростроповичем.
Советских артистов папа охранял от грехопадения, французских — соблазнял. Родители упивались дружбой с Монтаном и Синьоре. Их общие фотографии на вилле актеров в теплый солнечный день вошли в золотой фонд родительского банка памяти. Дружба с Монтаном кончилась странно. Уговорив его поехать в Москву после венгерских событий, отец воспринимал это как свою личную победу. Дальнейшее можно трактовать по-разному. Москва встретила Монтана яростным обожанием. Его приезд для задолбанных москвичей, которые мало что поняли в венгерской революции, был знаком не советской идеологической хитрости, а послесталинской оттепели. Монтан в Москве объективно сработал на либерализацию России. Но на его концерт пришел Хрущев со свитой, и это превратилось в политическую демонстрацию. Монтан вернулся во Францию, чувствуя себя обманутым. Мои родители долгие годы рассказывали мне с возмущением, что у него возникли проблемы с выступлениями на радио, с записью пластинок, что его бойкотировали — таким образом его наказали, — и ему, почти коммунисту по взглядам, пришлось, как Шаламову в «Литературной газете» за свои колымские рассказы, жалко оправдываться в правой «Фигаро». Дружба с моими родителями после возвращения резко пошла на убыль.
Симона Синьоре, уже после вторжения в Чехословакию, написала книгу, в названии которой стояло имя моего отца: «До свидания, Володя». Возможно, речь шла о нем как символе ее разрыва с коммунистами. Монтан стал антисоветчиком, снялся в фильме «Признание». Во время Горбачева он приехал с этим фильмом в Москву. Отец отправился на премьеру, чтобы встретиться со своим старым другом. Он попался на глаза Монтану после концерта. В отличие от Ростроповича, тот узнал его, и, наверное, понятно почему. Они оба постарели, но еще держались мужчинами, хотя глаза у обоих были по-старчески водянистыми. Россия тоже стала уже другой. Монтан издалека помахал рукой, окруженный толпой, громко сказал: à bientôt! à bientôt![11] — но не подошел, не пригласил на банкет, не обнял, не расцеловался. Папа пришел домой смущенным. Тема дружбы с Монтаном была осторожно снята из семейного репертуара.
<>Когда я бываю в Париже, я захожу в Нотр-Дам, ставлю две свечи «во здравие» и, как семипудовая купчиха, прошу Господа, чтобы родители долго жили, не болели. Они отпали от Тебя по историческим обстоятельствам, но они уже старенькие, нуждаются в понимании, ласке, божеской доброте. Я иду по набережной мимо лавок букинистов, где торгуют журналами пятидесятых годов, скандальные обложки тех лет теперь кажутся тихой заводью, и вдруг все заново возвращается. Нашу семью разложили импрессионисты (маме они нравились еще в конце 1930-х, в Москве). Недаром советский искусствовед Кеменов воевал с ними до последнего. Он, возможно, справедливо считал, что они подрывают идею объективной истины, разрушают ткань смысла, возвеличивают случайность. Кеменов работал тогда в Париже сотрудником ЮНЕСКО, любил Бенуа, а с родителями на прогулках играл в «города»:
— Калуга!
— Алма-Ата!
— Красноярск!
— Клизмострой! — сказал Кеменов.
Все, включая меня, захохотали, но родители перестали его приглашать: хитрый, он мог распознать тайную любовь мамы к Моне. Еще задолго до открытия раннего Маяковского, моего первого (и последнего) кумира, который висел у меня в комнате над дверью и который был внешне легальным, но уже внутренне глубоко подрывным кумиром, импрессионисты, а дальше Ван Гог, Гоген, Модильяни, вся эта корзинка — мои искушения. Без них я бы пошел скорее в сторону Института международных отношений, мечтал бы стать министром иностранных дел — и, может быть, им бы стал. Но эти художники сбили меня с толку, прочистили мозги, проложили дорогу в пропасть. Затем еще мне на голову посыпались кубисты, абстракционисты, сюрреалисты. Импрессионистов очень рано открыла для меня моя мама. Их не надо было читать и усваивать: они покоряли с первого взгляда. Они рифмовались с моими маками под Парижем, с моей Сеной, с моей Марной, с моими каштанами и платанами.
<>Чем дальше я пишу эту книгу, тем хуже разбираюсь в тайных и явных противоречиях своих родителей. Вот уж действительно кто — НЛО моей жизни. Анализ родителей похож на интеллектуальный инцест. Какие бы демоны ни терзали (как говорит моя мама) мою душу, я всегда находил десятки оправданий, чтобы не копаться в родительском белье. Я плохо знаю своих родителей, и я этим вполне доволен. Откуда мне знать, почему они так быстро поддались европейскому искусу, почему именно на них лег отпечаток Европы?
- Хороший Сталин - Виктор Ерофеев - Современная проза
- Хороший Сталин - Виктор Ерофеев - Современная проза
- Летать так летать! - Игорь Фролов - Современная проза
- Время дня: ночь - Александр Беатов - Современная проза
- Бог X. - Виктор Ерофеев - Современная проза