лист бумаги. Всякая писанина вызывает во мне раздражение и чувство стыда. Писание для меня – нечто вроде естественной надобности, и говорить о ней даже в образных выражениях мне противно. Б: Но почему же ты все-таки пишешь? А: Знаешь, дружище, скажу тебе по секрету, я до сих пор еще не нашел иного средства
избавиться от своих мыслей. Б: А почему ты хочешь от них избавиться? А: Почему «хочу»? Я должен! Б: Все, все, довольно!
94
Рост после смерти. Те лаконичные дерзновенные высказывания по поводу нравственности, которые Фонтенель включил в свои бессмертные «Беседы в царстве мертвых», считались в его время затейливыми парадоксами, игрой острого ума, не слишком осторожного и дерзкого; и даже признанные законодатели вкуса, определявшие во многом общие умонастроения, не принимали их всерьез, – и даже, может быть, сам Фонтенель не придавал им особого значения. И вот происходит нечто невероятное! Эти мысли становятся истиной! Наука обосновывает их! Игра становится серьезным делом! И мы теперь, читая те диалоги, испытываем совершенно иные чувства, нежели Вольтер и Гельвеций, и невольно возводим их сочинителя в гораздо более высокий ранг, чем это делали его тогдашние читатели. Справедливо? Не справедливо?
95
Шамфор. Тому, что такой знаток людей и толпы, как Шамфор, всегда спешил на выручку толпе, а не бежал ее, стараясь философским самоотречением отгородиться от нее, я нахожу всего лишь одно разумное объяснение: вечно неудовлетворенный инстинкт был в нем сильнее мудрости; ненависть к знатному происхождению – быть может, это была давнишняя, вполне понятная ненависть его матери, ненависть, которую он клятвенно хранит во имя святой любви к матери, инстинкт мести, поселившийся в нем с детских лет и ждущий своего часа, чтобы отомстить за мать. И вот затем его жизнь, его гений и – ах, простите – кровь отца, текущая в его жилах, заставили его свернуть с пути истинного и примкнуть к той самой знати, уподобившись ей, – на долгие, долгие годы! Но наступил момент, когда свой собственный вид стал ему уже невыносим, вид «старого человека», живущего при старом режиме; он весь отдался истовому покаянию, и, пребывая в этом состоянии, он облачился в плебейскую одежду, которая для него была чем-то вроде власяницы! Неисполненный обет мести – вот что терзало его совесть! Будь Шамфор тогда чуточку больше философом, революция не обрела бы того трагического задора и той колючей остроты: она считалась бы тогда всего лишь дурной затеей, которой вряд ли кого-нибудь можно прельстить. Но ненависть и месть Шамфора взрастили целое поколение – и даже сиятельнейшие особы прошли эту школу. Подумайте только, даже Мирабо взирал на Шамфора как на свое собственное Я, но более возвышенное и умудренное опытом, он ждал от него указаний, предостережений и строгих суждений, которые он терпеливо сносил, – и это Мирабо, человек, величие которого имеет совершенно иной размах, нежели величие всех первых государственных мужей былых и нынешних времен. Странно, однако, что, имея такого друга и заступника – сохранились даже письма Мирабо к Шамфору, – этот остроумнейший из всех моралистов остался совершенно чужд французам, так же как и Стендаль, который из всех французов этого столетия выделялся острым зрением и чутким слухом, улавливающим глубочайшие мысли. Может быть, это оттого, что, в сущности, в нем было слишком много от немца и от англичанина, чтобы его с легкостью сносили парижане? Но Шамфор, ведь он был человеком, душа которого таила скрытые глубины и неизведанные просторы, – он, сумрачный, истерзанный страданием, страстный, пылкий, – мыслитель, считавший смех единственным спасительным лекарством от жизни и полагавший, будто всякий день, когда он не смеется, приближает его к могиле, – он выглядит скорее итальянцем, единокровным братом Данте или Леопарди, чем французом! Известно, что перед смертью Шамфор сказал, обращаясь к Сьейсу: «Ah! mon ami, je m’en vais enfin de ce monde, ou il faut que le cœr se brise ou se bronze»[16]. Разве мог такое сказать француз на смертном одре!
96
Два оратора. Из этих двух ораторов только тот достигнет высот мастерства в своем деле, кто отдастся на волю страстям: только страсть может заставить бурлить кровь и опаляет жаром его мозг, помогая его высокой духовности обрести свободу выражения. Иной старается из последних сил добиться того же: призывая на помощь всю свою страстность, он силится придать своей речи должную звучность, пылкость, увлекательность – но все напрасно, обыкновенно он терпит неудачу. И очень скоро начинает говорить туманно, путано, впадая в преувеличения, а то – пропустит что-то, – и это рождает недоверие к общему смыслу, заключенному в его речи; да и он сам испытывает то же недоверие, что объясняет его внезапные переходы к ледяному и отталкивающему тону, вызывающему у слушателя некоторое сомнение в том, насколько искренен он в своей страстности. У него всякий раз страсть захлестывает рассудок, быть может оттого, что она в нем сильнее, чем у первого оратора. Но он доходит до высочайшего напряжения всех сил, когда противостоит наступающей буре чувств и при этом насмехается над нею, – только тогда во всей полноте проявляется его ум, скрывавшийся доселе в укромном уголке, ум строгий, насмешливый, игривый – и все же очень страшный ум.
97
О болтливости писателей. Есть болтливость гнева – она встречается нередко у Лютера или, скажем, у Шопенгауэра. Есть болтливость, проистекающая от избытка накопленных понятийных формул, как, например, у Канта. Болтливость от любви играть словами и образовывать от старых форм какие-нибудь новые речения – такого много у Монтеня. Болтливость, свойственная язвительным натурам, – тот, кто читает современные сочинения, наверное, вспомнит в связи с этим имена двух писателей. Болтливость, порожденная пристрастием к словам и выражениям, отмеченным хорошим вкусом, – частенько в прозе Гёте; болтливость, питаемая страстью к пустословию и неразберихе чувств, – пример тому – Карлейль.
98
Во славу Шекспира. Самые прекрасные слова, которые я мог бы сказать во славу Шекспира, не как писателя, но как человека, звучат так: он верил Бруту и сделал все, чтобы тень недоверия не заслонила этот род добродетели! Ему он посвятил свою лучшую трагедию – ее и по сей день называют неверно, – ему и самой страшной сущности высокой морали. Независимость души – вот в чем ее смысл! И никакая жертва не покажется тогда слишком большой: нужно уметь найти в себе силы, чтобы принести ей в жертву своего лучшего друга, будь он, кроме всего прочего, чудеснейшим человеком, украшением мира, несравненным гением – ты все равно принесешь его в жертву, если любишь свободу, понимая ее как свободу великой души, и видишь в нем угрозу именно этой свободе