О, Женя, что сделал я с собой. Для того, чтобы заморозить тебя, как это случилось, я должен был убить весь свой смысл. О теперь послушай. Мне гнусно и мерзит копаться в этом. Слушай, родная сестра моя по страданью, слушай самопожертвованье, два года делившее со мною могилу, о скажи мне, может ли этот мир мне изменить? Верится ли тебе, чтобы я навсегда разучился жить стихами?
О, ведь это невероятно, ведь мне кажется, что возвращается этот мир. О любимая, любимая, где слова взять, чтобы сказать тебе, какими застает нас эта, кажется согласная возродиться, стихия. Если сказать не смогу, положи руку на эту часть письма, закрой ее, замени слова своими, лучшими, но улови смысл. Если я скажу тебе, что ты возвратилась к ранним воспоминаньям, ты рассмеешься. Если я скажу, что в моих глазах в напряженности пробужденья ты еще более затянутый, весь в будущем, тугой и плотный бутон, если я скажу, что только твоя девическая фотография жива в тебе, если я скажу, что жаркий и грезящий мир вниманья и постиганья налетает теперь на меня, чтобы взять свое, ему принадлежащее, тебя, чтобы выхолить, взлелеять, взрастить, зашептаться до смерти, заглянуть во все закоулки души и мира, если я тебе скажу, что эта первая действительная его любовь приходит ко мне, как к сторожу, и хвалит, что я сберег тебя на льду – о ради бога не смей смеяться тогда, о ради бога не смейся. Или ты вдруг вспомнишь о времени, о годах? Но не с ними ли попробовали мы ужиться по добру, по соседству. Время? Оглянись, и ты не найдешь его там, где на тебя из прошлого глядит печальное счастье. Ты его откроешь лишь в тех пустотах, по которым ходит скупая, разумная безотрадность. Что нам время. Упаковочный материал. У нас его не будет. Слушай ангел мой: жизнь, моя жизнь однажды выставленная мною за дверь, близится и возвращается ко мне. И за кем, думала ли бы ты, она идет? За мною? Ничуть не бывало. Она возвращается за тем, что ей принадлежало, в чем ей было отказано. За тобою! За тобою!
20. VI
Родная, родимая.
Тебя еще не тошнит от патоки, изливающейся на тебя? А я только сдал письма к тебе и деньги, и опять готов. И опять мне печально, и страшно за тебя, не грустно ли это тебе на самом деле, и только отраженно – мне. Большое настроенье нашло на меня, рыданье мое во плоти, и видя силу настроенья, я больше всего, – мне даже кажется больше действительного здоровья озабочен тем, не грустно ли тебе. Но зачем грустить тебе? Вертись, радуйся, бедокурь, – ты победила.
Ты шла по проезду Тверского бульвара, и вдруг потребность в поручнях, в наплечниках, в большой страсти, объявляющей тебя арестованной и берущей в железа, остановила тебя и преградила нам дорогу. С порывистою уклончивостью ты повернулась, мы стояли на мостовой и рядили извощика.
Как это всегда преображало тебя! Красавица моя, горячая моя девочка, сколько в тебе высокого благородства в эти минуты и грации и греции. Несчастный мальчик. Он не меньше любил тебя тогда[90].
Помнишь ты? Шел снег, это мы у Б. кажется были, на Смоленском бульваре.
Помнишь “Екатерину”[91] в драматическом театре в страшный, страшный мороз? Помнишь чтение Пушкинских писем, чтенье дальнейшей Люверс, диван поперек комнаты, прогулки по каркавшей надо мною зиме, пока там у меня, ты раздевалась. Ты, девочка моя. Ты – и наступал вечер. Жестокий, безысходный.
Но сердце было так полно тобой, твоей высокой аристократической простотой, твоей, – чертою самоубийства перечеркнутой близостью, что – клянусь, и тогда я был счастлив. Это счастье было похоже на снег и на сумерки, по этому счастью с карканьем носились вороны, под ним в другом городе и позднее, – чернелась Фонтанка, – но я дышал им – и все оно отдавало тобою. Я не меньше тогда любил тебя.
Помнишь? Давали Валькирию[92], ты была в черном бархате, ты уже была моей женою.
Помнишь, что музыка делала со мною? Помнишь, как положила она мою голову к тебе на плечо и лилась и заливалась, там и на сцене.
Помнишь, как, когда Х. или мама удивлялись, отчего я такой грустный, как содрогался я от вопроса, как думал: да, они правы; о если бы они знали причину.
И теперь знаю я. Они не были правы. Причин теперь нет, а я пишу и плачу, как тогда (действительно Женя, плачу и утираю глаза, и дальше пишу), и как тогда люблю тебя. Нет, тогда еще я был нормален, как и сейчас. Тебя любить можно только сильно. Сильно любить значит любить по-гречески, по-христиански, под трагедию, под орган, под жизнь, посвященную Гофмановой сказке, заряженному грозою стиху. Помнишь вдоль канала, над санками крупно-кружевную вырезную раму из белых, заиндевелых жестких берез и вязов и черно-синее небо и лебяжью гладь снежного пути. Помнишь, как в эту ночь в Петроград пришли поглядеть на тебя улицы, которых в нем никогда не было, и пропустив наши санки, убирались откуда пришли, и за нашей спиной все приходило в порядок.
Помнишь, ночь в Серебряном Бору у Буданцевых[93], на полу. Помнишь другую, после длинного дня, когда ты вся была, как шиповник на сквере, окно вдыхало тебя, розовую, сквозную, неподвижно движущуюся, на грани беспамятства, сладкую, золотую. О Боже! Помнишь?
Потом была одна ночь в Берлине. Как это я не понял, что это все в тебе было, а не во мне? Но любил тебя я, и не знал, вся ли ты отвечаешь мне, как будто в этом чувстве дело, а не в “счастливой случайности” полной красоты, и вот, переоценив сердце и недооценив зрелища, я стал требовать у тебя абсолютной свободы для себя, господства. Помнишь? Знаешь зачем? Чтобы ночь осталась не единственной, чтобы еще не раз так тебя любить.
Бедная пятая страница. Несмотря на шиповник и Берлин, я не плакал над ней. Я не исходил над этими воспоминаньями кровью сердца, как над предыдущими. Странная мысль пришла мне в голову, тихая моя и далекая, – странная мысль. Тут аборты дотронулись до нашей судьбы и до твоего тела. Если бы это было у других, чем я и ты, людей, что бы это изменило? Тут не только в болезненности твоей суть.
Но не следовало ли уже и тогда нам впустить капочку к себе? Прямо за валькириевыми улицами? А? Да, разумеется, вина моя. Надо было быть сильнее и смелее. И вот, мы несли наказанье за малодушие свое, за то, что —, за коммивояжерство. Несли два года. Это было низостью с моей стороны.
Ты говоришь, что я не на все отвечаю в письмах. Я слишком слушаю и люблю их, чтобы понимать их отдельные мысли. Ты чудно пишешь. Вероятно я только подражаю тебе. Ты шевелишь словами и фразами, как ветер занавесками, ветвями деревьев. Я читаю твое письмо и слышу, – Женичка веет, тянет, дышит.
Я закрываю глаза и отвечаю встречным дуновеньем. Зачем говорить, что подражаю тебе. Нет, это и у меня прирожденное. Я три раза перечитывал твое письмо. Помню место в парке, чердак, желанье плакать и спать в письме к моей матери, то что она серебряная (а ты золотая).
Помню поразительную преисполненность молодой матери ребенком, которого она носила в животе, а теперь осуждена носить в земном полушарьи. Я перечту его и опять впаду в забытье, в полуобморок по отношенью к частностям, – это и есть прямой на них ответ – как полусон ответ на пенье петухов, на их ступенчатое, поочередно удаляющееся кукареканье. Для того, чтоб точно ответить тебе, мне пришлось бы письмо переписать и разграфить, как с Абрамом Осиповичем. Ненаглядная моя радость, неужели не найдешь ты ответов на все в этих последних письмах?
Как отвечать тебе, когда твои письма действуют на меня, как летний вечер? Мне иногда слышатся вещи, которых ты не писала. – Пыльная ли Москва? Не так, как в прошлом году. Введена обязательная поливка. Петровские еще тут, – денег нет, как и у всех.
Спокойной ночи, мой вневременный друг. Горячо, всей жизнью и смертью своей тебя люблю. Поцелуй капочку и не мытарь себя так из-за него. Вспомни, что и я в нем представлен, не ты одна. Значит он твоих жертв не заслуживает.
Все, к кому меня не несет поэзия и природа, кажутся мне случайными.
Посылаю тебе деньги. Это письмо пробеги хоть при всех. С другими уйди куда-нибудь одна. Они плохи тем, что страшно длинны.
Ты заскучаешь, их читав. Ах, я об этом не подумал вовремя. Но теперь поздно. Не читай их тогда сразу. Я дрожу за их судьбу, словно познакомился с тобой и написал тебе объясненье. Ужасно волнуюсь, ты не поверишь. Что со мной делается? Я умопомрачительно люблю и предан тебе.
Гляди на меня, если хочешь с любопытством, но не разрушай естественности движений временным недоверьем. Пожалуйста, умоляю тебя, ты ведь мне дороже, чем сама себе.
Я хотел послать тебе такое письмо, которое бы ты на себе носила, которое бы тобою пропитывалось и мучилось, когда тебе жарко. Я хотел набрать тебе полосатого (в дымно зеленую по белому полосу) маркизета и хорошо (в желтую бумагу, вот образец) завернуть и запечатать лиловым сургучом, огромною слезой темного расплавленного обожанья (не маркизет, Боже упаси, а обертку) – но – как – мы – бедны! Не придется. Я думал 6 червонцев достану, 5 тебе, а 1 себе, на полосатое письмо к тебе, для нательного ношенья.