Напишите предисловие. Сделайте, если нужно, выдержки из этого письма, но, ради бога, не давите на меня так, как Вы это сделали в Вашем письме.
Заранее уверен, что многие останутся недовольны романом, - один скажет: это место неверно, другой - этого не было на самом деле, а было так, третий - возмутится моим тоном, четвертый обидится, что мало говорится о партии, пятый скажет, - какой черт мне знать, что делали во время революции Катя и Даша, и т. д. ...Тут ничего не поделаешь. Важен факт: роман о победившей революции, в общих своих линиях изображающий правду, какой она была.
Повторяю, дорогой Вячеслав Павлович, если Вы со мной не согласны, то лучше откажитесь теперь же от печатания романа. В "Ленинградской правде" я напечатал на пасхе отрывок - 180 строк - о "Русских людях" и о заседании в Смольном. Через несколько дней мне звонили из редакции, прося еще отрывок. Я дал им 200 строк о Корнилове (у Вас этого еще нет). Отзывы о первом отрывке были самые благоприятные. Разумеется, в заглавии упомянуто, что роман печатается в "Новом мире".
В воскресенье я уезжаю в Екатеринодар, с неделю поболтаюсь в исторических местах и вернусь в Питер по Волге, где и буду писать. Рукопись пришлю к первому июня. Деньги, 400 рублей, сегодня получил, благодарю.
Рукопись, которая лежит у Вас, мне не нужна, это - черновик, ее можно уничтожить, чтобы не болталась зря.
Жму Вашу руку. А л е к с е й Т о л с т о й.
P. S. Вы пишете: "возражения вызывают и "воззвания к совести и патриотизму русского народа". Ведь мы знаем, что авторы воззваний обращались не к "совести и патриотизму", а к глупости..."
Вот если так читать мой роман, то, разумеется, печатать его нельзя. Или послать к чертям всякий стиль, всякую иронию, всю художественную концепцию. Но это значило бы с третьей страницы послать к черту само писание романа.
P. S. Ваше возражение против солдатских комитетов, уничтожавших боеспособных командиров, - я принимаю. У меня это сказано вскользь, и в этом не выражена вся глубина происходившей на фронте трагедии. Я уберу эту фразу.
А. Т.
О ТВОРЧЕСТВЕ
Есть вещи, про которые нехорошо и не нужно говорить. Это вещи личные, тайные и деликатные. Говорить о них так же не подходит, как женщине рассказывать о первой ночи с мужчиной. К таким вещам принадлежит и самый процесс творчества. В автобиографии художника ищут именно этих заповедных вещей. Но если их и находят, - то там все же самое главное не сказано.
Мы знаем, что Шиллер возбуждал себя к писанию, нюхая гнилые яблоки. Но через какой тайный трепет этот запах яблок претворялся в живую плоть слов и ритма, - Шиллер не сказал, и никто этого не знает. Но, разумеется, это и есть самое любопытное.
Верю, когда-нибудь наука найдет формулы окисления мозговой коры, измерит вольтаж, возникающий между извилинами мозга, и творческое состояние в виде кривых, график и химических формул будет изучаться студентами медицинского факультета. Но - это наука, особая статья. А пока при помощи того же творчества, - слов, - вскрывать процессы того же творчества, - все равно, что ножом из масла резать масло.
Что же остается интересного в автобиографии художника? Его жизненный путь? Я думаю, что с того часа, как человек становится творящим существом, - его путь предопределен. Он идет туда, куда его толкает творчество, видит то, что нужно для его творчества. Случайности мало играют роли. Они несколько обогащают материал, но чаще мешают, отклоняют от прямой дороги раскрытия художественного потенциала.
Среда, которую наблюдает художник, играет роль тех стекляшек, которыми закрывают места с цифрами на карте, лото. Карта лото - это дремлющий во мне потенциал. Я и буду бродить по свету, ища этих стекляшек, как черт - рукав красной свитки. Во мне дремлют желания, мечты, идеи, но не в волевой форме, как у вождя, у полководца, у строителя жизни, но в форме женственной, эмоционально-творческой. Вождь, строитель, полководец действуют, ломают и перестраивают бытие, художник - ждет, ищет и принимает, чтобы сотворить бытие.
Бывает так, - и это самое чудесное в творчестве, - какая-то одна фраза, или запах, или случайное освещение, или в толпе чье-то обернувшееся лицо - падают, как камень в базальтовое озеро, в напряженный потенциал художника, и создается картина, пишется книга, симфония. И художник дивится, как чуду, - тому, что невольно, без усилия, создается стройное произведение, будто под диктовку, или будто чья-то рука водит его кистью.
Что же, - человек рождается художником, потенциал задан в нем от рождения? Не знаю. Мне кажется, что если в наследство я получаю прадедовский нос и прабабушкину родинку, то почему не получить мне и всего накопленного внутреннего содержания прадедушки и прабабушки? Должно быть, это так. Но это не все. Я рождаюсь со всем богатством прошедших тысячелетий. Я расту, ничего не отдавая, но вбирая в себя окружающее. Я, маленькое существо, всеми инстинктами стремлюсь жить в безбольном, безгрешном, счастливом "раю". И вот тут-то, очевидно, и происходит крайне сложное, - из райской детской жизни и из тончайшей материи наследственности, - создание моего потенциала. Этот рост, как мне сдается, длится до первого "грехопадения", то есть до пробуждения половой энергии. Здесь уже - начало отдачи, творчества.
Затем рост, развитие ума и воли. Человек становится крепко на землю. Он носит в себе этот маленький мир младенчества, светлый, как свет неба, радостный, как поляна, покрытая росой, и сложный, дремлющий немо, потому что в нем голоса тысячелетий. Это потенциал художника. Отсюда - вечная жажда возвращения в "рай". Сладкая тоска и неожиданная радость, когда нечаянно свет солнца брызнет на поляну - так же...
Неправильно понять мол слова, будто творчество есть только воспоминание. Особенно нам, стоящим на грани двух эпох, было бы страшным приговором такое утверждение. Воспоминание "рая" есть художественная хватка. Эликсир жизни. Художник будет описывать жизнь на Марсе, жизнь на Земле через десять тысяч лет, откинется назад в дивные туманы истории, но только тогда плоть его письма станет живой плотью, когда все мгновения того, что он описывает, пройдут через его потенциал, будут - т а к ж е...
Теперь - об орудии производства - языке. В начале было слово. Это верно, не мысль, не чувство, а слово - в начале творчества. Но еще прежде слова - жест. Жест как движение тела, жест как движение души. Слово - есть искра, возникающая в конце жеста. Жест и слово почти неразделимы.
Мысль и чувство, не превращенные в слово, - лишь слепые силы хаоса.
Очень немногие с первых же шагов овладевают словом, - эти - с "природной постановкой голоса". У меня процесс овладения словом был длительный. Вначале слово было для меня вроде дикого животного, брыкалось и не слушалось и само несло меня в дебри. Затем открылась удобная, легкая и приятная область - "стиль". Готовый язык, давно усмиренный и послушный, но мертвый. В свое время мы гальванизировали его, и он старательно служил для целей, не столь высоких, как оказалось впоследствии. Наступила война и - сразу необъятные задачи. Где тот язык, которым справиться с грандиозным и столь трагически простым, как смерть миллионов? Язык современности был кабинетно-переводный, интеллигентский, выродившийся язык великого прошлого. Не с ним же лезть в кровавую кашу. Живая речь в те годы была несложным воплем тоски и боли. Большой ошибкой нужно считать, когда писатель слишком уж начинает полагаться на живую речь современности. Человек в горе - плачет, от гнева - рычит, и только во времена затишья и довольства он чувствует влечение облечь свои чувства в слово (народное творчество).
Решающим для меня было знакомство с судебными актами семнадцатого столетия. Там я нашел художественно (но не "литературно") обработанный (в целях судебной точности и сжатости) великорусский язык. Жест - в самой его архитектуре. Там писали премудрые дьяки - наши словесники-примитивисты.
РАННИЙ ГОРЬКИЙ
В летнем здании деревянного театра в Струковом саду репетировался актерами-любителями лермонтовский "Маскарад". (Это было в 1896 или 97 году, в Самаре.)
Не помню подробностей, кроме полутемной дощатой зрительной залы и пленительной июньской зелени сада, видной сквозь открытую боковую дверцу. Двое из участников спектакля чувствовали некоторое ущемление самолюбия: я, четырнадцатилетний мальчишка, на которого обращали внимание не больше, чем на муху, и - странно одетый высокий и мрачный мужчина, исполнявший роль "Неизвестного".
Он был одет необычайно, - несмотря на жаркий день, - в широкий резиновый плащ, широкополую черную шляпу - под итальянского разбойника - и в охотничьи сапоги. С ним тоже никто не разговаривал.
Дамы и барышни самарского общества, элегантные холостые чиновники, один либеральный шумный барин с великолепной бородой на две стороны, несколько студентов в кителях, - все очень весело и воспитанно проводили время на репетиции.