тогда обо мне думал: что буду вот сидеть, как и он, на крыльце и о чем-то думать? Вспомню ли его?.. Но разве думаю я вот сейчас о своих сыновьях, внуках, которых еще нет и неизвестно, будут ли?.. И что значат все эти думы? Может, это и не я думаю, а их думы, которые не успели додумать они, продолжаются во мне. Может, думает не один человек, а весь его род, все человечество?.. Тогда все должны эти думы подвигать хоть чуть-чуть вперед — к сыну, внуку: пусть додумывают... Может, это и есть главное, ради чего родится человек».
Мишка попробовал представить всю свою жизнь до конца: вот ему тридцать, сорок, пятьдесят лет... Он по-прежнему работает здесь, давно принатурился к сплаву, огрубел, иногда выпивает, никого не боится, как Луков, допустим... Но будет ли какой интерес тогда жить? Мишка старался представить себя седеющим, с морщинами, как у Сорокина, и не мог. Обидно и горько стало. И так ревниво и яро не захотелось отдавать эту сегодняшнюю жизнь, самого себя сегодняшнего, что он чуть не заплакал.
«Но неужели всю жизнь так и думать или просто катать бревна? Ведь это какая-то каторжная работа. Разве нельзя ее облегчить чем-то? Скажем, сталкивать штабель в воду бульдозером... Но как он пройдет лесом вдоль берега? Да и штабеля нераскатанные затор сделают... Нельзя. Но какая сила у реки! И зря пропадает... Она сама могла бы как-то разрушать штабеля и стаскивать бревна в воду... Можно запрудить реку, и пусть она стопит все бревна, а потом их только провожай до Луха... Неужели никто об этом не думал? Или кому-то обязательно нужно, чтобы здесь каждую весну работала бригада мужиков?..»
Не знал Мишка, что не первый он думает о силе реки, и что давно уже все передумано, перепробовано и другой весновки выдумать нельзя.
Он мог бы сидеть и размышлять так всю ночь. Но уже давно затихли поляна и лес, и желтая полоса света из окна легла на вытаявшую землю: картежники зажгли там лампу и тихо переговаривались. Мишка удивился, что за эту игру их не ругает Княжев, не запрещает ее. Но это и обрадовало: пока горел свет, можно было раздеться и, не спотыкаясь в темноте о табуретки, лечь.
20
Утром Мишка впервые проснулся сам, до побудки, и удивился, что хорошо выспался и отдохнул. Уже не болели руки, спина, ноги, а хотелось есть и куда-нибудь сразу идти. Он вспомнил о токе, оглядел барак — все еще спали — и быстро стал одеваться.
Когда он выскочил из душного барака на крыльцо, тетерева уже рокотали на весь лес, округа звенела от птичьих стенаний и пересвистов. Было не холодно, но свежо, шло настоящее зоревое утро, каких не так уж и много бывает за весну. И Мишке сделалось настолько хорошо, что потянуло поделиться с кем-то своей радостью, своим душевным восторгом. Поэтому, прежде чем бежать к сосне, где был ток, он решил сначала заглянуть в столовую, поздороваться с Настасьей и Галей, удивить их и обрадовать, что встал сегодня раньше всех. Они были уже там, он знал это: на крыльцо барака наносило приятным пахучим дымком.
Мишка вывернулся из-за угла и невольно остановился: маленький Чирок, важно закинув голову, как на току, выхаживал перед вагончиком и беспощадно рушил белесую корку вымерзших луж. Он старательно ступал на пустотелые подсушенные морозом ямки и победно звенел на всю поляну тонким ледяным боем. И видно было, что испытывал наивысшее наслаждение: он первым встал, первым оглядел поляну, первым поговорил с поварихами — во всем он был первым! И теперь наслаждался своей сокрушающей мощью, этим победным звоном... Он уже заставил улететь от вагончика сорок, они трещали где-то рядом на весь лес. А он шагал, глушил их суматошный стрекот и знал, что поварихам в вагончике уже не слышно сорок, а слышно только его...
Чирку редко удавалось в жизни быть победителем, и сейчас, пока все спали, он брал свое. Мишка еще с первых дней работы отметил про себя, что Чирок, несмотря на частые неудачи, никогда не сдается, а становится еще нахрапистее, неуступчивее. Это было и смешно, но вместе с тем вызывало у Мишки и уважение к Чирку. Он воспарял духом, если ему удавалось хоть иногда убедить бригаду делать то, что считает нужным он, становился втрое деятелен и энергичен, мог всех замучить неумеренной работой, своим командованием... Княжев все это видел и понимал, но не одергивал Чирка, а иногда даже поощрял его, потому как весновка — дело разовое.
«Вот и теперь, — подумалось Мишке, — наверняка, мелькнул у него какой-нибудь наполеоновский план, и он вынашивает его под звон ледяного марша, чтобы через полчаса ошарашить бригаду неожиданной стратегией».
Мишка улыбнулся, юркнул в молодой сосняк и, пригибаясь, побежал в сторону тока.
Он не добежал до старой сосны, упал за крайними сосенками и долго лежал, не шевелясь, чувствуя, как гулко, толчками отдает в сырую землю сердце. Он слушал и ждал: «Улетят, не улетят?..» — потому что подбежал слишком близко. Тетерева молчали, но и не взлетали. Не шевелился и Мишка. Нужно было дождаться, чтобы они снова начали токовать, только после этого можно было чуть приподнять голову.
Мишке казалось, что прошло уже минут пятнадцать-двадцать и что бригада уже идет лесом к Шилекше... А они все молчали.
Но это Мишке только казалось так: он не лежал и минуты, и тетерева, ничего не подозревая, спокойно ходили по поляне. У птиц была просто короткая передышка.
Но вот токовик с перерывами, глухо, будто из-под земли, вновь начал разворковываться. Мишка с облегчением перевел дух и слегка приподнял голову. Торопясь, он насчитал на поляне девять или одиннадцать больших черных птиц, которые ходили по прошлогодней траве, будто цыгане по пустому базару в своих черных нараспашку полушубках с ослепительно-белым меховым подбоем. Как в затянувшейся перебранке, они что-то бормотали себе под нос, не слушая друг друга, и так неожиданно, стремительно оборачивались, что от белизны шубных изнанок резало глаза.
В центре поляны важнее всех ходил сам хозяин — «цыган лет пятидесяти», как подумал Мишка. Он был так «навздеван», что казался Мишке не в полушубке, как все, а в черной меховой жилетке и в огромном нараспашку тулупе тоже с белым мехом.
Это был Старик. Он был совершенно хмельной и, казалось, ничего не видел и не