По реке плыл небольшой пароходик с гордым названием «Орфей»; с палубы глядели в воду два матроса.
— Я сразу же почувствовала себя одинокой, слабой, бессильной в этом крестьянском море… — продолжала Аглая. — Кроме того, я не знала, как и подступить к простому человеку. До сих пор я не видала вблизи всей неприглядной обстановки крестьянства, я знала о бедности и нищете народа лишь по книгам, журнальным статьям, статистическим материалам… Конечно же, прежде всего я принялась за свои официальные обязанности. Восемнадцать дней из тридцати мне приходилось быть вне дома, в разъездах по деревням и селам, и эти дни давали мне возможность окунуться в бездну народной нищеты и горя. Я останавливалась обыкновенно в избе, называемой въезжей, куда тотчас же стекались больные, оповещенные подворно десятским или старостой. До полусотни пациентов моментально наполняли избу; тут были старые и молодые, большое число женщин, еще больше детей всякого возраста, которые оглашали воздух всевозможными криками и писком. Грязные, истощенные… на больных нельзя было смотреть равнодушно… Болезни все застарелые: у взрослых на каждом шагу — ревматизмы, многолетние головные боли, почти все страдали кожными болезнями; неисправимые катары желудка и кишок, грудные хрипы, слышные на много шагов, сифилис, не щадящий никакого возраста, струпья, язвы без конца, и все это при такой невообразимой грязи жилища и одежды, при пище, столь нездоровой и скудной, что останавливаешься в отупении над вопросом: есть ли это жизнь животного или человека? Часто слезы текли у меня градом в микстуры и капли, которые я приготовляла для этих несчастных. Их жизнь, казалось мне, не многим отличается от жизни сорока миллионов париев Индии, так мастерски описанной Жаколио.
Иван Иванович молчал, не имея прав прерывать сей монолог. Он знал о деревенском быте куда меньше Аглаи, но склонен был расценивать ее рассказ в том числе с позиции банальной женской впечатлительности. Катары и хрипы можно было без особого труда обнаружить и в Санкт-Петербурге, и в Москве, особенно там, где проживают рабочие и прочая мастеровщина; не одной же деревни это бедствие. Однако именно деревнею озаботились эти господа, которым так симпатизирует Аглая, — а ведь в деревне, на свежем воздухе, на природе, жизнь в целом куда здоровее, нежели в городских трущобах.
— Где же конец этой поистине ужасающей нищете?! — восклицала Аглая. — Что за лицемерие все эти лекарства среди такой обстановки? Возможна ли при таких условиях даже мысль о протесте; не ирония ли говорить народу, совершенно подавленному своими физическими бедствиями, о сопротивлении, о борьбе? Не находится ли этот народ уже в периоде своего полного вырождения; не одно ли отчаяние может еще нарушить это бесконечное терпение и пассивность? Для того чтобы проникнуться положением народа до глубины души, недостаточно изредка заглянуть в крестьянскую избу, посмотреть из любопытства на его пищу, бросить беглый взгляд на его одежду, недостаточно видеть мужика на работе и даже при его появлении у доктора, в больнице. Для того чтобы понять весь ужас его положения, всю массу его страданий, надо быть или рабочим, чтобы на своей шкуре испытать его жизнь, или фельдшером, человеком, который видит крестьянина у себя дома, видит его и в холодную зиму, и в весеннюю бескормицу, и в летнюю страдную пору, видит его каждый день и каждый час, наблюдает его во время эпидемий и в обыкновенное время, постоянно видит его лохмотья, ту грязь, которою он окружен, и собственными глазами может проследить бесконечную вереницу его всевозможных болезней. Только тогда эти впечатления, мало-помалу наслаиваясь, могут дать истинное представление о том, в каком состоянии находится наш народ!
Вспоминая пылкие слова Аглаи и озираясь по сторонам, Рязанов все ожидал знакомых мест, но окрест был только один лес. К тому же его начали донимать комары, нисколько не вредившие вознице, и потому Рязанов извертелся весь и чрезвычайно обрадовался, когда над вершинами березовой рощицы показались купола церкви Рождества Богородицы, что построил еще в середине прошлого века тогдашний хозяин усадьбы.
— Приехали, барин, — сказал мужик.
— Ну, спасибо. На-ка вот тебе. — Рязанов вручил мужику гривенник, который тот с поклоном спрятал куда-то в шапку.
Из бурьянов порскнула худая многоцветная кошка; мужик тут же сплюнул через левое плечо и принялся размашисто креститься.
— Что ты испугался, братец?! — удивился Рязанов.
— Дык кошка-т… Черно-белая с рыжиною.
— И что с того? Кошка и кошка, мало их бегает.
— Вот и хорошо бы, кабы кошка, потому как котов такого цвета, барин, никогда не бывает. Говорят, что коли народится кот черно-белый с рыжиною, то и станет светопреставление.
— Экий вздор ты городишь, братец. Думаешь, во всем мире нету такого кота?
— Небось нету, — буркнул мужик.
— Отчего же?
— Да потому что светопреставления не случилось покамест.
— Да ты, братец, логик! — с улыбкою сказал Иван Иванович. — Интересно было поговорить с тобою, право слово… Ну ладно, езжай с богом. Еще раз тебе спасибо, что подвез.
— Чего ж не подвезти доброго человека, да и небесплатно небось, — сказал мужик и хлопнул лошадь вожжами по спине.
Подобрав саквояж, Рязанов поспешил к дому, где его прибытие, впрочем, уже заметили — с крыльца спускался Миклашевский, как всегда, шумный, тучный, в чудесном бархатном шлафроке красного цвета, расшитом цветами. Миклашевский был человек простой, предобрый, но не слишком радевший о собственной внешности: гостей принимал прямо в домашнем, и к тому все давно привыкли, и никто уж не сетовал.
— Иван Иваныч, дорогой! А мы заждались! Письмо от вас уж когда получили, — воскликнул он, помовая руками, — а вас все нету и нету.
— Покамест доехал…
— Мы уж взволновались, знаете.
— А что волноваться? Я человек взрослый, самостоятельный.
— Всякое случается. В России живем, знаете. Но как вы вовремя — как раз к столу! Прошу, прошу… Трофимыч, снеси вещи господина Рязанова в верхнюю комнату, да пусть приготовят что надобно к ночлегу!
Расторопный и опрятно одетый мажордом Миклашевских Трофимыч подхватил саквояж и побежал вверх по лестнице, а Миклашевский увлек гостя за собою в столовую.
2
Кушанья у Миклашевских не подавали из буфета, но выставляли на стол, и перемен было очень много. Повар у них был не француз, а итальянец, приготовлявший блюда самые разнообразные и даже русские: как уверял сам Миклашевский, «такого борща, как мой Сезаре, во всей Москве не готовят». Припомнился рассказ мужика-возницы о том, как «бяковские с серафимовскими шапки поснедали», но Иван Иванович о том вслух рассуждать не стал, не к месту оно пришлось бы.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});